• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Самозванцы и самодержцы

Емельян Пугачёв и Екатерина II — диалектика доброго «истинного царя» и «злого узурпатора» легитимности

«Суд Пугачёва» Василий Перов / Wikimedia Commons

В российской истории если трон вдруг пустел или на нём оказывался ребёнок либо жена правителя — тотчас появлялись узурпаторы и самозванцы — претендовавшие на престол. В екатерининскую эпоху, богатую на самозванцев, ярчайшим из них оказался Емельян Пугачёв — исполнитель роли «выжившего» Петра III. Но «глупая комедия», как называла беспощадный русский бунт Екатерина II, отчасти была отголоском её собственного политического театра. А «маркиз де Пугачев» (острота императрицы) в своей «самодеятельности» своеобразно копировал действия власти — и напоминал «матери Отечества» об обстоятельствах её собственного вступления на престол. Почему императрица и самозванец — словно зеркальное отражение друг друга в ту эпоху — разбираемся с помощью исследований филолога, ведущего научного сотрудника Лаборатории комплексных междисциплинарных проектов НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге Ильи Калинина.

Сцены самозванчества

«Я вошёл в избу, или во дворец, как называли её мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток, уставленный горшками, — всё было как в обыкновенной избе. Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке, и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия».

Эта сцена из «Капитанской дочки» — литературного двойника пушкинского же документального труда «История Пугачёва» (или «История пугачёвского бунта», 1834) — показывает самозванца в типичном для него интерьере. Декорации, костюмы, игра актёров — всё как в самодеятельности. Бутафория призвана имитировать «царскую» власть, хотя и главный герой, и второстепенные, и массовка могут осознавать всю дурную театральность происходящего.

Исследования историков добавляют детали к этому гротескному и жуткому спектаклю. На стене «дворца» (избы), в котором находился штаб Пугачёва во время осады Оренбурга, висел портрет великого князя Павла Петровича (сына Петра III, будущего Павла I). У самозванца была «личная гвардия» из 25 яицких казаков, а также адъютант, «генерал» Аким Давилин. Пугачёв правил суд, сидя на «троне» на крыльце «дворца» в окружении двух казаков, держа в руках топор и булаву — символы «императорской власти». Среди других её атрибутов были медаль, орден и печать. Самозванец завёл собственные знамена. Одно — «голштинское». Другие, как отмечал автор монографии «Пугачёв и его сообщники» академик Николай Дубровин, — флаги с восьмиконечными раскольничьими крестами в виде щук.

 
 
 

В театре самозванца демонстрировались не только «монаршие» вещи, но и «царские» практики, также подражательные. Пугачев вырабатывал ритуалы появления перед народом, вступления в захваченные крепости, казни. Его свита переименовалась и играла «вельможные» роли. Максим Шигаев стал «графом Воронцовым», Чика Зарубин — «Иваном Чернышевым», Овчинников — «графом Паниным», Чумаков — «графом Орловым». Место действия тоже было самое «царское». Сакмарский городок вдруг оказался Санкт-Петербургом, Каргала — Киевом, Бёрды — Москвой.

Однако и насилие тоже было во многом «отзеркаливанием» поведения официальной власти. Так его интерпретировал историк Николай Фирсов, исследователь русских бунтов. По его словам, «“злость” и насилия <...> правящих оказались заразительными; они нашли себе подражание в угнетённых этими свойствами общественного порядка крестьянах, и “последние рабы” стали всё чаще <...> отвечать своим господам “злостью” и насилием».

Начавшись с бунта яицких казаков, восстание Пугачёва быстро переросло в войну казачества, крестьян и этносов Урала и Поволжья с имперским правительством (1773–1775 годы). Факторов, спровоцировавших эту трагедию, было немало: утрата казачеством привилегий, усиление повинностей, распространение помещичьего землевладения и потеря земли местным населением, увеличение рекрутского набора, насильственная христианизация поволжских народов. Выглядевшая как «периферийная» (в социальном и географическом смысле), эта война на деле могла стать всеобщей.

Не будем приводить те способы, какими пугачевцы казнили офицеров и солдат, защищавших крепости, как убивали женщин и детей. В «Истории Пугачёва» описано множество таких сцен. Показателен случай Харловых. Премьер-майора, коменданта Нижнеозерной крепости Захара Харлова повстанцы сначала изранили, затем казнили (несмотря на попытки солдат гарнизона вступиться за командира). Его 17-летнюю жену Татьяну самозванец сделал своей наложницей. Но его чувства к юной дворянке раздражали его окружение. В итоге она фактически была принесена в жертву. Иными словами, даже в собственной политической пьесе Пугачёв нередко оказывался марионеткой.

Сподвижники самозванца часто творили произвол, прикрываясь его именем, а подчас и определяли его действия. Иногда он сам, по-видимому, начинал верить в собственные легенды. Почти в духе шекспировского узурпатора Антонио, отобравшего власть у своего брата Просперо (пьеса «Буря») — «он грань хотел стереть меж тем, чем был и чем казался».

Имя хаоса

Сложности с контролем над ситуацией и фактическая анархия пугачёвского восстания в итоге привели к кровавому хаосу, что отчетливо показано у Пушкина в «Истории Пугачёва». Советский историк Сергей Тхоржевский нашёл для этого явления удачную формулу. Расползающуюся и хаотическую крестьянскую войну он назвал «пугачёвщиной без Пугачёва».

Илья Калинин в недавней статье о феномене самозванчества комментирует это так: «Имя работало как собирательный символ, структурирующий бесформенное сопротивление имперской власти через признаваемую всеми самодержавную форму <...>». При этом большинство участников восстания на правом берегу Волги в глаза не видели «императора Петра Фёдоровича», от имени которого они действовали.

Организационный центр или просто символ, Пугачёв, тем не менее, выстраивал определенную идентичность и при этом во многом копировал (хотя наивно и нелепо) действия официальной власти. Он формировал своеобразное самоидентизванство (если говорить словами Дмитрия Пригова, который соединил «само-названство» и «самоидентификацию» в неологизме, означающем создание человеком собственного проекта: жизненного, профессионального и пр.).

Причём особенно заметно Пугачёв выстраивал «царскую» идентичность в месяцы неудач. Как отмечали историки, перед окончательной катастрофой он соорудил себе «царскую палатку» с возвышением, на котором восседал, вся его свита ходила в «орденах и звёздах». Грудь Пугачёва «украшена андреевской звездой, на казацкой папахе — золотой крест».

Иными словами, желание самозванца отождествиться с самодержцем инвестировалось в фетишизируемые атрибуты власти тем заметнее, чем дальше от него оказывалась сама власть. Возможно, таким образом «государь амператор» пытался структурировать хаос. «Казаться» монархом было важнее, чем действительно быть им.

Диалектика «раба» и «царя»

В предыдущей статье по этой теме Илья Калинин отмечал, что самозванчество стало одной из распространенных форм русского бунта, а с лёгкой руки Лжедмитрия I превратилось в «хроническую болезнь государства» (термин Василия Ключевского).

Эта болезнь почти непрерывно сопровождала жизнь страны с начала XVII века до 1861 года. Лжедмитрию I (Григорию Отрепьеву), по словам исследователя, «удалось ввести в резонанс династический кризис и “социальную психологию народных масс, ожидавших прихода” царевича-избавителя». Его дело продолжили другие. А завершилось все Лжеконстантинами — по имени брата Николая I, великого князя Константина Павловича. С ним в народе связывались надежды на «волю». Так что после смерти Константина Павловича в 1831 году ходили упорные слухи, что он жив, и многочисленные авантюристы выдавали себя за покойного великого князя.

Период «самозванческой эпидемии», по мысли Калинина, совпадает с эпохой крепостного права, а само самозванчество можно описать как «одну из социально-психологических реакций на форму власти, основанную на тотальной личной зависимости». При этом верховная власть — «истинный» «царь-освободитель», которого так ждали закрепощенные, — воспринималась как союзник в борьбе с землевладельцами.

В народных представлениях «добрый царь» был на стороне раба, бунтующего против «плохого господина».

Эта связка «раб (простой человек) – царь» очень значима в контексте самозванчества, когда одна роль может (мнимо) перетекать в другую. Любопытно, как в трагедии «Борис Годунов» Василий Шуйский указывает на удивительную вертикальную мобильность заглавного героя: «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты...». «Рабство», конечно, — преувеличение. Клан Годуновых — отнюдь не «худородный» — служил ещё предкам Ивана Грозного. Зато как удачна фраза героя! И хотя поэзия не претендует на объяснение феномена самозванчества, она находит для него незабываемую образность.

Илья Калинин называет две причины «вечного возвращения» самозванчества. Во-первых, крестьяне не воспринимали своё закрепощение как то, что могло происходить по воле истинного православного царя. Этим представлениям способствовали сакрализация царской власти и предшествовавшая ей сакрализация Московского государства (как единственного оплота православия после падения Константинополя). Отсюда — и извечные ожидания царя-освободителя.

Во-вторых, русское самодержавие носило противоречивый характер после пресечения династии Рюриковичей и перехода к выборным царям: Борису Годунову, Василию Шуйскому, Михаилу Романову. Эти правители, несмотря на рациональный (выборный) характер их власти, продолжали опираться на традиционный (династический) или харизматический (сакральный) типы легитимации.

В случае с Романовыми этот рационально-выборный исток, подтачивающий традиционную форму легитимности, регулярно воспроизводился. Так, в 1722 году Пётр I в указе о престолонаследии отменил обычай передавать власть прямым наследникам по мужской линии и заменил его личной волей монарха, указывавшего преемника. Череда последовавших дворцовых переворотов «не позволяла стереть это рациональное и основанное на человеческом произволе начало самодержавной власти последней правящей династии», подчеркивает исследователь.

Из этого внутреннего расщепления монархической власти и появлялась фигура самозванца. Иными словами, авантюристы, жаждавшие престола, во многом были объективацией внутреннего кризиса легитимности самой монаршей власти.

Авантюристы — двойники монархов

Как уже говорилось, самозванцы были также реакцией на давление власти и персонификацией надежд на лучшую долю. В этом плане показателен случай Пугачёва. Он был уже седьмым и не последним в ряду самозванцев екатерининской эпохи (всего насчитывалось около 40). Их появление было спровоцировано коротким правлением Петра III, давшим крестьянам надежды на освобождение (или смягчение крепостной зависимости), и воцарением Екатерины II, которое этих надежд не оправдало.

Самозванцы были постоянными спутниками государства в тот период. И вот что любопытно: в какой парадигме ни рассматривай самозванчество (от поэтической — пушкинской или шекспировской — до политической), оказывается, что самозванцы и самодержцы в России начиная с XVII века — почти близнецы-братья (или «сестры», если говорить об истории княжны Таракановой и Екатерины II). Во всяком случае, из одного состояния можно было перейти в другое, хотя бы на время. Да и функции у самодержцев и самозванцев оказались схожие.

«Объективируя преодолимость границы между “быть” и “казаться” (Уильям Шекспир), между рабом и господином (Георг Гегель, “Феноменология духа”), между ролью и статусом (Игорь Смирнов), между сакральным и профанным (Борис Успенский), между телом и текстом (Кирилл Чистов), появление самозванца представляло собой симптом социального кризиса, вызванного крахом цементирующей культурный порядок системы различий», — пишет Илья Калинин. Лжедмитрий I и Борис Годунов — смертельные политические враги — с точки зрения этой логики «выполняли одну и ту же функцию: дезавуировали сакрально-династическую органику самодержавной власти».

Симптоматично, что историки в исследованиях «сополагают» две фигуры — Отрепьева и Годунова. Так, известная работа Руслана Скрынникова так и называется — «Царь Борис и Дмитрий Самозванец».

Согласно Калинину, постоянное присутствие в русской истории XVII – XIX веков фигуры самозванца не позволяло окончательно «остыть» религиозной харизме самодержавия, «одновременно и ставя под сомнение права на престол официального самодержца, и поддерживая самодержавие как таковое».

В итоге самодержцы будут постоянно подозреваться в самозванстве, а крепостное население будет неустанно ожидать того, кто провозгласит себя «истинным» царем.

«Кризис различий (утрата богоизбранной идентичности), расщепляющий фигуру царя, резонировал с таким же кризисом, пронизывающим тело раба, которого крепостное право вообще лишало какой-либо персональной идентичности», — добавляет исследователь.

Тождество в различиях

Илья Калинин видит социальный успех самозванца в том, что его мимикрия под власть не была абсолютной: образ балансировал между фигурой «подлинного государя» и «народного царя», жалующего подданных «всем тем, что вы желаете во всю жизнь вашу». По мысли учёного, война состояла прежде всего в том, чтобы «через ролевое присвоение самого высокого статуса в империи вернуть различным социальным группам их изначальный, родовой, доимперский статус, “идеализированное автономное прошлое”, еще не втянутое в вихрь гибридизации имперского настоящего».

Раздавая такие обещания, Пугачёв казался воплощением всех мыслимых народных чаяний, защитником всех угнетённых. Движение было пестрым по социальному и этническому составу, причем представители разных социальных групп сосуществовали относительно мирно. «Интересно не только то, что казаки и калмыки, старообрядцы и мусульмане, русские крестьяне и кочевники-башкиры, татары и марийцы — которым с точки зрения екатерининской просвещённой метрополии полагалось сторониться друг друга и даже враждовать, — смогли находить общий язык, но прежде всего то, что они смогли сделать это именно благодаря фигуре самозванца», — подчёркивает Калинин.

И сама биография Пугачева, «примирявшая» различия (участвовал в войнах с Пруссией и Турцией в рядах императорской армии — потом затеял антиправительственную войну; рос среди староверов, но разыскивал раскольников, сбежавших в Речь Посполитую; успел побывать на западных, южных и юго-восточных границах государства), делала его идеальной фигурой для «игры» с тождествами и различиями. Именно эта фигура сопротивления, сочетавшая множественность и единство, была наиболее адекватной для агрегации протеста самых разных униженных и оскорбленных.

Перелицованный портрет

Остановимся на посулах Пугачёва, популистских и утопичных одновременно. Казаков он жаловал возможностью «великому государю служить казачью службу и набираться на житье вольными людьми». Староверов, судя по материалам уже упоминавшегося труда «Пугачёвщина», — «крестом и бородою», крестьян «вольностию и свободою… владением земель, лесными, сенокосными угодьями, и рыбными ловлями и соляными озерами без покупки и без оброку, и протчими всеми угодьями», башкир — «землями, водами, лесами, рыбными ловлями, жилищами, покосами <...> хлебом, верою и законом вашим, посевом, телом, пропитанием, рубашками, жалованьем, свинцом, порохом, и провиантом… И бутте подобными степным зверям».

После таких обещаний, учитывающих все интересы, не удивительно, что для кого-то даже спустя более чем полвека после бунта «Емелька Пугачёв» оставался «Петром Фёдоровичем», объектом уважения. Александр Пушкин, собирая материалы для истории бунта, обратился к одному старику в штаб-квартире повстанцев под Оренбургом: «Расскажи мне, дедушка, про Пугача!». В ответ он услышал: «Для кого Пугач, ваша милость, а для меня царь-батюшка Пётр Фёдорович».

И ещё один пример. Как с самого начала заявили Пугачёву яицкие казацкие старшины: «Хоша ты и донской казак, только-де мы уже за государя тебя признали, так тому-де и быть». В такой ситуации было неважно, что «амператор» выглядел несколько не «по-царски». Жена Пугачёва Софья Дмитриева описывала его так: «<...> От роду будет лет сорок, лицом сухощав, во рту верхнего спереди зуба нет, который он выбил салазками, ещё в малолетстве в игре, а от того времени и доныне не вырастает. На левом виску от болезни круглый белый признак <...>; на обеих грудях <...> были провалы <...>. На лице имеет желтые конопатины; сам собою смугловат, волосы на голове темно-русые по-казацки подстригал <...> борода была клином чёрная, небольшая».

Но символичен не этот словесный портрет, а удивительный живописный палимпсест, который иллюстрирует ситуацию определенного «двоевластия». На нём парсуна «истинного» царя (Пугачёва) написана прямо поверх портрета Екатерины II. В работе, выполненной иконописцем-раскольником, императрица едва «проглядывает».

Исследования показали, что первоначальный портрет был большего размера, на что указывали отрезанные кромки холста, и висел в правительственном учреждении. «С приходом Пугачёва портрет Екатерины, как указывают грубо сделанные и заметные посейчас зашпаклевки, был порван, по всей вероятности умышленно, в десяти местах холодным оружием, — писал в 1933 году М. Бабенчиков. — Кому пришла мысль столь удачно использовать царское изображение для написания на нем с натуры “настоящего” царя, выдвинутого восставшей частью населения, судить не приходится». Учёный — в соответствии со своей эпохой — видел в портрете «наглядную иллюстрацию истории классовой борьбы в XVIII веке». И попутно отмечал ценность работы как достоверного изображения Пугачёва.

Пугачёв изображен в простом кафтане, с усами и бородой, но на его груди красуется орденская лента: казачья, староверческая, домодерная натура дополнена вестернизированными знаками имперской современности. В палимпсесте считывается сразу несколько смыслов:

  1. Политический. «Истинный» царь, ускользнувший от заговорщиков, символически утверждает превосходство над узурпировавшей трон «женой».
  2. Имперский. Казачьи и инородческие окраины подтверждают свои претензии занять положение метрополии.
  3. Социальный. Угнетённые низы, сплотившиеся вокруг царя-освободителя, поднимаются против элиты, которая поддерживает правительницу-деспота.
  4. Культурный. Старая вера торжествует над просвещенческим рационализмом.

Пугачёв как «совесть» Екатерины

Илья Калинин интерпретирует двойной портрет самозванца и императрицы в психоаналитическом ключе, но с упором на «анамнез» самой правительницы. «Реальное изображение Пугачёва, написанное поверх портрета Екатерины, утверждает его самозваные претензии на власть, однако в плане внутренней драмы официальной самодержавной власти устрашающий лик Пугачева скрыт под парадным портретом Екатерины, являясь к ней как её нечистая совесть, постоянно возвращающаяся вместе с памятью о незаконно занятом престоле и убитом муже, — пишет исследователь. — Самозванец предстаёт на этом портрете самодержавного бессознательного как привидение, напоминающее власти о её исходной нелигитимности <...>».

Если продолжить эту метафору, то угнетённые, персонифицированные в Пугачёве, как призраки, являются угнетателям, населяют их бессознательное. С другой стороны, можно метафорически сказать, что Пугачёв — своего рода «призрак отца Гамлета» для Екатерины – Гертруды, воплощённый укор ей.

В этой связи нельзя не вспомнить поведение «русского Гамлета» — будущего Павла I, о котором Пушкин рассказывал в «Замечаниях о бунте»: «Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху [о том, что Пётр III якобы жив и находится в заключении]. По восшедствии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой отец?».

И уж если продолжать шекспировскую образность, то каждый из них — и императрица, и Пугачёв — вглядываясь друг в друга, напоминали иногда Калибана из «Бури», недовольно созерцавшего собственное отражение.

Эти «оптические эффекты» можно изучить, исходя из неожиданной перспективы. А именно — колонизации. Ещё не вдаваясь в тонкости явления, заметим, что колонизация — всегда парное движение, в котором «цивилизаторы» ведут, а колонизируемые — подстраиваются. Либо убегают.

Колонизация как мейнстрим истории

С одной стороны, колонизация соседних земель объяснялась намерениями расширить территорию государства. С другой стороны, она стала результатом бегства собственного населения туда, куда государство ещё не пришло, отмечает Илья Калинин. Это был «пример кумулятивного эффекта, возникающего вследствие взаимодействия национального проекта и grassroots инициативы». Поскольку последняя состояла в стремлении убежать, а первый — в намерении догнать, то двигались они в одном и том же направлении.

«История России есть история страны, которая колонизируется», — эта мысль Василия Ключевского также многое говорит о культурных истоках самозванчества. По словам патриарха историографии, «колонизация страны стала основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдалённой связи стояли все другие факты».

Важный момент — переселение, когда люди переносились «птичьими перелётами из края в край». При этом бегство имело двоякую природу. Оно было и способом сопротивления, и формой признания, так как предполагало не бунт против существующего порядка, а просто выход за его пределы. «Бегство, отрицая конкретные жизненные условия беглеца, утверждало саму социальную рамку, эти условия породившую, являясь формой её негативной аффирмации», — подчёркивает Илья Калинин.

В целом между русским самозванчеством и колонизацией можно установить:

 Исторические связи. Западное или восточное пограничье оказывалось самой плодородной почвой для появления самозванческих движений.

 Структурное родство. Подобно тому, как бегство на окраины было отрицанием прежнего личного положения, но утверждением оставленного в метрополии социального порядка, самозванчество тоже, отрицая фигуру конкретного правителя, утверждало самодержавную власть как таковую.

 Указы Пугачёва, утверждавшие новую «постколониальную» географию и элиту (Сакмарский городок в роли Санкт-Петербурга, а приспешники самозванца — в партиях екатерининских вельмож), — это ответ имперскому центру. И пишется он уже не с «периферии», а из альтернативного центра, где заседает «подлинный» царь.

Замечательна и другая мысль Ключевского. «Московские люди как будто чувствовали себя пришельцами в своем государстве, случайными, временными обывателями в чужом доме, — писал он. — Когда им становилось тяжело, они считали возможным бежать от неудобного домовладельца, но не могли освоиться с мыслью о возможности <...> заводить другие порядки в его доме».

Тем самым, бегство, колонизация, самозванчество — всё оказывается тесно связано. Самозванчество, по словам Калинина, — это:

 превращенная форма колониального сопротивления;

 бегство, но не центробежное, а центростремительное;

 бунт, не ставящий под сомнение легитимность самодержавия, но стремящийся перехватить узурпированный ею ресурс легитимности;

 попытка распространить стремление к лучшей личной доле на родовой социальный порядок, которая совершается от лица «царя-освободителя».

Как отмечает исследователь, именно эта вилка между характером закрепощения/колонизации, толкающим на возмущение, и представлениями об утраченном образце истинного царя делала фигуру самозванца «столь востребованной символической точкой сборки» для разнообразных волнений, распространявшихся стихийно.

Кстати, то, что движение распространялось не только по маршрутам перемещения ставки самозванца, но и по траекториям рассылаемых им указов, во многом и сделало пугачёвщину столь масштабной. Тексты, расходившиеся в копиях, помогали ему какое-то время выигрывать информационную войну.

Грамматика беспорядка

Созданная пугачёвцами «Государственная Военная коллегия» (мимикрия под одноименную официальную структуру) должна была придать подлинность издаваемым повстанцами документам. Они также скреплялись печатями и подписями на культурно маркированных языках. Так, в манифесте Пугачёва, обращённом к губернатору Оренбурга, датчанину на русской службе Ивану Рейнсдорпу титулы «царя» приведены по-немецки и по-французски. А само воззвание было переведено на немецкий — силами офицера Михаила Шванвича, который после пленения присягнул Пугачёву.

Неграмотный самозванец, часто «зачитывавший» манифесты вверх ногами, как-то раз, поставив в качестве подписи некую закорючку, объяснил присутствующим, что он «подписывается по-иностранному».

Как бы то ни было, манифест на немецком языке сильно встревожил Екатерину II. Она заподозрила, что за восстанием стоят внешние силы или дворяне. Показательна характеристика, которую она впоследствии дала «мятежному» Александру Радищеву (кстати сказать, абсолютному ровеснику Шванвича): «Бунтовщик хуже Пугачёва».

Важно, что внутреннюю угрозу Екатерина II трактовала как внешнюю опасность — по крайней мере, для европейской аудитории, например, в переписке с Вольтером. Порой происходящее переводилось ими обоими в водевиль — правда, со ссылкой на русское самозванчество периода Смуты. Так, в «Истории Пугачёва» Пушкин цитирует письмо Вольтера императрице: «По-видимому, это кавалер де Тотт [французский советник турецкого двора] устроил этот фарс, но мы живём уже не во времена Димитрия, и пьеса, которая имела успех двести лет тому назад, ныне освистывается публикой». В ответных письмах европейским визави Екатерина называла пугачёвщину «глупой комедией», а её лидера — «маркизом де Пугачёвым».

Однако это элементы «театра», внешнеполитических игр. Сам язык посланий Пугачёва ясно указывал на то, что речь о внутренней угрозе. Он являл собой смесь просторечия, фольклорных формул и канцелярита, заимствованного из указов правительства. В «Пугачёвщине» есть образцы самозванческого красноречия. Например, «Именной указ солдатам и офицерам гарнизона Яицкого городка» (сентябрь 1773 года) — от лица «Петра Феодоровича».

«<...> Как вы, мои верные рабы, регулярные салдаты, редовые и чиновные, напредь сего служили мне и предкам моим <...> императорам всероссийским, верно и неизменно, так и ныне послужите мне, законному своему великому государю Петру Феодоровичу, до последней капли крови. И, оставя принужденное послушание к неверным командирам вашим, которые вас развращают и лишают вместе с собою великой милости моей, придите ко мне с послушанием и <...> явите свою верноподданническую мне, великому государю, верность. За что награждены <...> мною будете денежным и хлебным жалованьем и чинами; и как вы, так и потомки ваши первыя выгоды иметь в государстве моем будете и славную службу при лице моем служить определитесь».

Возвращение старого порядка

Используя имперскую ситуацию многоязычия как ресурс социальной поддержки, повстанцы обычно рассылали два экземпляра одного и того же указа: один — по-русски, другой — по-тюркски. Причем их ораторское мастерство явно превосходило правительственную риторику. На это обратил внимание Пушкин в «Замечаниях о бунте»: «Первое возмутительное воззвание Пугачёва к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что <...> публикации Рейнсдорпа были написаны столько же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периода».

«Коммуникативный успех воззваний Пугачева оказывается <...> эффектом их дискурсивной гибридности (безграмотного красноречия), их ”возмутительная” (приводящая к социальному возмущению) энергия возникает из взаимной реакции, в которую вступают между собой стилистически гетерогенные элементы, одновременно отсылающие к нормативной грамматике имперского языка и безграмотному говору колониальных подданных», — комментирует Илья Калинин. А вот правильная, но слабая речь официальной власти оказывается неубедительной и бесполезной.

Утопия безмятежности

Пугачёв и выраженная в его указах программа хорошо демонстрируют механизм пересборки имперского порядка. Самозваная альтернатива империи предполагала, что локальные различия должны будут отныне не продуцироваться согласно воле метрополии, но воспроизводиться самими подданными — в соответствии с признаваемыми ими традициями. Словом, предполагалась реверсивная логика переустройства.

«Жалуя своих сторонников “всем тем”, чего они так желали, Пугачёв как бы отменял необходимость дальнейшей борьбы за признание и даже саму диалектику раба и господина, — подчёркивает Илья Калинин. — Пожалование суверена становилось зеркальным отражением желания подданных».

Снятие противоречий, по-видимому, должно было обещать безмятежность. Правда, стоящую на крови и вполне утопическую. Как писал Пугачёв в одном из своих манифестов: «По истреблении которых противников и злодеев-дворян, всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет».

Но, раздавая такие обещания, самозванец, скорее всего, осознавал возможный финал собственной драмы. В «Капитанской дочке» Пушкина он говорит Гриневу (часть реплик есть и в «Истории Пугачева»): «<...> Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою». Тем не менее, самозванец не сдается: «Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою».

Как известно, «проект» и «самоидентизванство» Пугачева в итоге закончились неудачей. Сегодня бунт вспоминают в контексте великого царствования Екатерины II. Однако впору говорить о двух «правителях» — официальном и народном. Оба так или иначе «перестроили» империю. Оба обладали властью. Оба не брезговали симулякрами. Театр одного напоминал театр другого. По сути, они выступили в парном бенефисе. Очень ярком, но тяжёлом и драматичном.
IQ

 
Что читать по теме:

Александер Дж.Т. Емельян Пугачёв и крестьянское восстание на окраине России 1773 – 1775 гг.

Бабенчиков М. Портрет Е.Пугачева в Государственном Историческом музее

Пугачёвщина. Том 1. Из архива Пугачева: манифесты, указы, переписка. Подгот. к печати С. А. Голубцовым

Сивков К.В. Самозванчество в России в последней трети XVIII в.

Скрынников Р.Г. Борис Годунов

Скрынников Р.Г. Самозванцы в России в начале XVII века. Григорий Отрепьев

Смирнов И.П. Социософия революции

Тхоржевский С.И. Пугачёвщина в помещичьей России. Восстание на правой стороне Волги в июне-октябре 1774 года

Успенский Б.А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Успенский Б.А. Избранные труды. Том I. Семиотика истории. Семиотика культуры

Чистов К.В. Русские народные социально-утопические легенды XVII – XIX вв

Автор текста: Соболевская Ольга Вадимовна, 18 ноября