• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Совершенно бескорыстная подлость

Миллионщик или фамиллионер? Как интерпретировать Чичикова по Лакану

Иллюстрация к «Мёртвым душам», Марк Шагал / Дом Гоголя — мемориальный музей и научная библиотека

В Издательстве Института Гайдара вышел альманах «Деньги и процент: экономика и этика». IQ.HSE публикует из неё статью экономиста, старшего научного сотрудника НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге Александра Погребняка, посвящённую «Мёртвым душам» Николая Гоголя, сходству Чичикова с «фамиллионером» Жака Лакана, а также использованию метафор и других тропов в экономической науке.

Экономисты, как это свойственно всем учёным, иногда совершают открытия. Так, не столь давно одним (а точнее, одной) из них было открыто, что представители этой области знания — поскольку они, подобно другим людям, тоже пользуются языком для выражения своих мыслей, — имеют обыкновение иногда отступать от строгого логического порядка изложения результатов своих исследований и грешить, что называется, риторикой. 

Это и впрямь очень важное открытие, ведь из него можно, например, заключить, что экономисты стремятся не только что-то доказать, но ещё и кого-то в чем-то убедить. От открывающихся перспектив захватывает дух, ведь впереди — непочатый край работы: вдруг оказалось, что Адама Смита, Альфреда Маршалла, Джона М. Кейнса, Рональда Коуза и других только теперь получится прочитать по-настоящему, то есть — сделав акцент на свойственных их текстам метафорах, метонимиях, иронии и т.д., и т.п.

На такое воздвижение идеала нечего и возразить, разве только заметить, что риторика как средство воздействия на адресата с целью его убеждения — это, прибегая к избитой метафоре, лишь вершина айсберга, и поэтому хорошо бы ещё поставить вопрос о том, не имеет ли здесь места какая-то глубинная взаимосвязь между риторикой и экономикой на онтологическом уровне — на уровне самой реальности, а не только дискурса о ней; вопрос этот можно было бы сформулировать так: не обнаруживается ли на этом уровне что-то вроде (позволим себе немного похулаканить) язэка — да позволят нам так обозначить феномен, воплощающий изначальное единство языка и экономики (поскольку, взятые отдельно друг от друга, они представляют собой лишь более поздние и искусственно отчленённые явления)?

Вне всякого сомнения, такая взаимосвязь (или даже единство) существует, и шаги к выявлению и всестороннему раскрытию её природы были сделаны ещё Марксом в его знаменитом анализе форм стоимости, где, как известно, сам язык изложения оказывается «языком товаров», die Warensprache («если бы товары могли говорить, то они сказали бы…»). Товар, который говорит вместо своего продавца, — это, очевидно, метонимия, а фетиш, как архаический объект поклонения, с которым обнаруживает своё сходство всякий современный товар, — метафора. Поэтому, как это продемонстрировал Хейден Уайт, сама динамика развития формы стоимости актуализирует в себе базовые тропы:

Таким образом, направление, или эволюция, форм стоимости, идущая от первоначального (Метафорического) описания стоимости товара в терминах его эквивалентности какому-то другому товару до (Иронического) описания стоимости товара в терминах количества золота (или денег), которое она привносит в систему обмена, обеспечивается двумя тропологическими стратегиями, — редукции и интеграции, — как мы и ожидали: Метонимией с одной стороны и Синекдохой — с другой.

Ироничность денежной формы стоимости можно истолковать как результат достижения первоначальной метафорой («как потребительная стоимость, холст есть вещь, чувственно отличная от сюртука; как стоимость, он „сюртукоподобен“, выглядит совершенно так же, как сюртук. <…> Его стоимостное бытие проявляется в его подобии сюртуку, как овечья натура христианина — в уподоблении себя агнцу божию») уровня своей тотализации и вместе с тем — уровня своей потенциальной самокритики (все «товары, какими бы оборвышами они ни выглядели, как бы скверно они ни пахли, суть деньги в духе и истине, евреи внутреннего обрезания»). И, что самое важное, — это не просто фигуры речи, с помощью которых кто-то хочет кого-то в чём-то убедить, но всеобщая бессознательная основа повседневных действий агентов реальных экономических отношений.

«Предполагается, что Ирония по существу своему диалектична, поскольку представляет собой осознанное использование Метафоры в интересах словесного самоотрицания. <…> Цель Иронического утверждения — неявно утверждать отрицание того, что на буквальном уровне утверждалось позитивно или наоборот». Ирония в описании денежной формы стоимости состоит в указании на её фетишизм, то есть объективно мнимое отождествление общественного отношения (равенство трудозатрат) с натуральными свойствами золота как денежного товара.

Именно поэтому отсылка к «Капиталу» возникает в первой части Пятого семинара Жака Лакана, тема которого была заявлена как «Образования бессознательного». В самом деле, на уровне бессознательного экономика, лингвистика и биология (а это, не забудем, три главные «исторические априори», то есть условия возможности самой человечности человека, согласно Мишелю Фуко) неразрывно сплетены друг с другом, так что каждое из них артикулируется лишь в соотношении с двумя другими.

То, что на биологическом уровне нам представляется в качестве наших естественных потребностей, всегда уже опосредовано языком и потому выражает себя в качестве требования (demande), обращенного к (кому-то) Другому; но в той мере, в какой язык (означающее) оставляет свои борозды на наших потребностях, эти последние становятся двусмысленными и поэтому требование никогда не может быть полностью (однозначно) удовлетворено; так запускается психоэкономический механизм желания (désir), направленного на (не)получение того фантазматического объекта, которого нам всегда уже не хватило в ответе Другого на обращенный к нему вопрос, выражающий наше требование. 

И, конечно, легко увидеть, что анализ товарной формы, произведенный Марксом, выступает своего рода приложением к этой структуре: под видом удовлетворения потребности («потребительная стоимость») мы, выступая в качестве «товаровладельцев», требуем такой «вещи», как стоимость, которая, однако, дана нам всегда только посредством какого-то другого товара-эквивалента; но это — всего лишь эффект метонимии (один товар ничем не лучше другого, и стоимость всегда отсылается к чему-то ещё), поэтому в итоге мы начинаем желать некоего идеального товара, потребительная стоимость которого была бы способна выражать стоимость как таковую, стоимость в её «сгущенном виде» (денежный товар, золото как метафора богатства). 

И, подобно тому как денежная форма стоимости заложена уже в её простой форме, так и метафорическое «сгущение» основано на метонимическом «смещении» (или «скольжении») — то есть на том, что Лакан называет «уходом смысла» (peu-de-sens):

Указания, которые я дал вам в прошлый раз относительно метонимической функции, имели в виду в первую очередь то обстоятельство, что при простом развёртывании означающей цепочки происходит нивелирование, выравнивание, устанавливается эквивалентность. Это устранение, редукция смысла, но не думайте, что это просто бессмыслица. В свое время я позаимствовал на сей счёт пример у марксистов: если вы используете два удовлетворяющих потребности объекта таким образом, что один из них станет мерой стоимости другого, то операция эта как раз и устранит в объекте то, что имеет отношение к потребности, переводя его тем самым в иной разряд — разряд стоимости.

Начинает свой семинар об образованиях бессознательного Лакан с разбора книги Фрейда, посвящённой остроумию. И это опять-таки не случайно, поскольку острота (Witz) как раз и являет собой одно из тех бессознательных образований, где экономико-лингвистический механизм сгущения и смещения задействован в своей полной мере. Показательно при этом, что из огромного числа острот, примеры которых приводит в своей книге Фрейд, Лакан отбирает те, которые своей непосредственной темой имеют денежные отношения.

Так, механизм сгущения (функция метафоры) иллюстрируется остротой, которую Фрейд заимствует у Гейне, который передает в своих путевых зарисовках рассказ некоего Гирша Гиацинта, гамбургского еврея, работавшего сборщиком лотерейных билетов, о том, как ему довелось выводить мозоли на ногах у самого Натана Ротшильда, — по ходу рассказа Гиацинт Гирш упоминает о знакомстве и с другим Ротшильдом, по имени Соломон, сказав о нём между прочим, что тот обходился с ним «совершенно фамиллионьярно».

Что касается механизма смещения (функция метонимии), то здесь источником остроты также оказывается Гейне, которому на каком-то приёме собеседник указал на некоего пожилого субъекта «в ореоле своего финансового могущества», вокруг которого толпилась многочисленная публика, со словами: «Глядите, как XIX столетие поклоняется золотому тельцу» — на что поэт ответил: «Да, но этот, по-моему, уже вышел из телячьего возраста».

Конечно, Лакан упоминает и другие остроты, собранные в книге Фрейда, но и среди них есть те, что связаны с темой денег, как, например, анекдот о должнике, отвечающем своему заимодавцу, с которым случайно столкнулся в ресторане: «Когда у меня нет денег, я не могу кушать сёмгу под майонезом. Когда у меня есть деньги, я не могу кушать сёмгу под майонезом. Интересно, когда же я таки смогу покушать сёмги с майонезом?». Но именно первые два примера играют главную роль в демонстрации экономико-лингвистического механизма остроты.

Однако, помимо Фрейда, Гейне и Маркса, Лакан мимоходом ссылается ещё на одного автора — впрочем, без упоминания его имени и не называя прямо его произведение, которое при этом имеет в виду. Так, в качестве классического примера метонимии Лакан приводит случай употребления тридцати парусов вместо тридцати судов; при этом он тут же показывает, что мы находимся именно на уровне означающего, и поэтому соотношение с реальностью никогда не может быть лишено характерной двусмысленности, хотя бы потому, что в реальности только редкие суда несут всего лишь один парус: «Эти тридцать парусов, мы не знаем, что с ними делать — либо их тридцать и тогда нет никаких тридцати судов, либо есть тридцать судов и тогда парусов больше тридцати». 

Таким образом, метонимия провоцирует скольжение смысла, пределом которого является его полный уход, обнуление; чтобы показать, как подобное метонимическое смещение выступает в качестве условия возможности метафорического сгущения, Лакан отсылает своих слушателей к примеру из хотя и не названного, но при этом обозначенного практически буквально источника:

Паруса эти никогда не повисают бессильно. То, что в значении их и в них самих как знаке оказывается сведено к нулю, немедленно обнаружится, если мы вспомним, скажем, о деревеньке из тридцати душ — деревеньке, где души селятся лишь как тени того, что ими представлено, тени, куда более невесомые, нежели слишком навязчивое присутствие их обитателей, которое другое слово могло бы в воображении читателей вызвать. Души эти, как название знаменитого романа свидетельствует, могут оказаться душами мёртвыми — куда более мёртвыми, нежели человеческие существа, которых нет налицо.

***

Отсылка к «Мёртвым душам» Гоголя — современника Маркса и Гейне, — является куда более мотивированной, чем может показаться из приведенной цитаты, поскольку трудно найти другой текст, где взаимосвязь языка (риторики) и желания (экономики) была бы выражена в такой полноте. Язык «Мёртвых душ» — это язэк по преимуществу, взять хотя бы общеизвестное: мёртвые души — это и метонимический объект, то есть стоимость товара, отделившаяся от самого товара и пока ещё не воплотившаяся в товаре-эквиваленте («нешто хочешь ты их откапывать из земли?», — недоумевая, спрашивает Чичикова Коробочка), и метафорическое обозначение тех, кто торгует душами живыми.

«Первоначально значение этого слова [«мёртвые души» — А. П.] означает умерших крепостных, которые не исключены ещё из ревизских списков и потому могут подлежать купле-продаже, как и живые крестьяне. Это умершие, но числящиеся ещё живыми крепостные. В этом смысле и употребляются эти слова на всём протяжении поэмы, сюжет которой построен на скупке мертвых душ. Но, проходя красной нитью через всю ткань поэмы, эти два слова вбирают в себя совершенно новый, неизмеримо более богатый смысл, впитывают в себя, как губка морскую влагу, глубочайшие смысловые обобщения отдельных глав поэмы, образов и оказываются вполне насыщенными смыслом только к самому концу поэмы. Но теперь эти слова означают уже нечто совершенно иное по сравнению с их первоначальным значением».

Поэтому, если Лакан утверждает, что от наречия «фамиллионьярно» мы должны перейти к существительному «фамиллионер», которое будет означать некое «ожившее в призраке существо», «вполне готовое облечься для нас реальностью и значением куда более существенными, нежели у миллионера реального», то разве не очевидно, что Чичиков и есть такой фамиллионер, превышающий своим значением любого реального миллионера? Докажем это, взяв за основу то место из гоголевской поэмы (а не романа, как ошибочно назвал книгу Лакан), где автор описывает реакцию, которую вызвало в обществе известие о будто бы «миллионстве» Чичикова:

До сих пор все дамы как-то мало говорили о Чичикове, отдавая, впрочем, ему полную справедливость в приятности светского обращения; но с тех пор как пронеслись слухи об его миллионстве, отыскались и другие качества. Впрочем, дамы были вовсе не интересанки; виною всему слово «миллионщик», — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей подлецов, и на людей ни сё ни то, и на людей хороших, — словом, на всех действует. Миллионщик имеет ту выгоду, что может видеть подлость, совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчётах: многие очень хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют никакого права получить, но непременно хоть забегут ему вперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на тот обед, куда узнают, что приглашен миллионщик.

Буквально первое, что бросается в этом пассаже в глаза, — это троекратный акцент на том, что виной интереса к фигуре Чичикова, который вдруг непомерно возрос в умах и сердцах дам города N. (которые, впрочем, «были вовсе не интересанки»), является именно слово «миллионщик», взятое помимо самого миллионщика («денежного мешка»). 

При этом само это слово возникает путём своего отделения от потока слухов, которые расползаются, похоже, во всех возможных направлениях, по принципу «слово за слово» — глава начинается с короткой констатации: «Покупки Чичикова сделались предметом разговоров», и сразу же вслед за этим читатель начинает тонуть в обилии значимых, малозначимых и совсем незначимых замечаний, принадлежащих как персонажам, так и автору; так, вначале идут вполне мотивированные рассуждения чиновников города N. о возможных хлопотах, связанных с покупкой душ на вывод, и возможных способах их преодоления (мужики, возможно, буйные, на новых землях ничего не обстроено, ударятся в пьянство и бродяжничество, нужны надёжный управляющий и конвой для переселения — хотя, может, мужики и не буйные, или даже «теперь негодяи, а переселившись на новую землю, вдруг могут сделаться отличными подданными» и т.д., и т.п.). 

Слух о том, что Чичиков «ни более ни менее как миллионщик» возникает как эффект, произведенный именно этими толками и рассуждениями; однако далее уже сам автор как бы перенимает эстафету у своих персонажей и излагает нам множество сведений о нравах жителей города, никак не связанных с предприятием Чичикова — о «семейственной» манере их общения друг с другом («К почтмейстеру, которого звали Иван Андреевич, всегда прибавляли: шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?» и т. п.); о том, что «многие были не без образования» («Кто читал Карамзина, кто „Московские Ведомости“, кто даже и совсем ничего не читал»); о характерах («кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь; кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в коем случае»); о прозвищах, которые дают мужьям жены («кубышка, толстунчик, пузантик, чернушка, кики, жужу и проч.»); наконец, о самих женах, тех самых «дамах города N. », о которых автору говорить очень трудно, но, даже «ограничившись поверхностью», он умудряется нагородить о них бог весть чего — тут и мода, и визиты, и ссоры «за манкировку визита», и «какое-нибудь то, что называют другое-третье» (о котором муж если и узнавал, то «отвечал коротко и благоразумно пословицею: кому какое дело, что кума с кумом сидела»), и «необыкновенная осторожность и приличие в словах и выражениях» (вместо «этот стакан или эта тарелка воняет» говорили «этот стакан нехорошо ведёт себя»). 

Очевидно, что это движение по дамской поверхности можно было бы продолжать до бесконечности, однако в какой-то момент слово «миллионщик» подскакивает над этой поверхностью и служит своего рода точкой пристежки дискурса о жителях города N. к тому желанию, которое в каждом из них таким образом дает знать о себе (хотя было официально заявлено о их совершенной «незаинтересованности»). Поразительно, насколько это походит на конституирование денежной формы стоимости, как оно позднее будет описано Марксом в первой главе «Капитала»:

…Какой-либо товар находится во всеобщей эквивалентной форме <…> лишь тогда и постольку, когда и поскольку он, как эквивалент, выталкивается всеми другими товарами из их среды. И лишь с того момента, когда такое выделение оказывается окончательным уделом одного специфического товарного вида, — лишь с этого момента единая относительная форма стоимости товарного мира приобретает объективную прочность и всеобщую общественную значимость.

Общество «выталкивает» из себя миллионщика; или, точнее, множество слов выталкивает из себя слово «миллионщик» с тем, чтобы в нём, как в вогнутом зеркале, в сгущенном виде узнать нечто о едином объективном характере своих многообразных забот и чаяний. Вот почему важно отметить, что, появившись в поле нашего слуха, слово «миллионщик» не останавливает процесс умножения количества избыточных сведений, но, напротив, многократно усиливает его — мы узнаём о том, что всё меньше и меньше имеет отношения к конкретной покупке Чичикова, но при этом сохраняет свое отношение к абстракции «миллионщика» (подобно тому как денежная форма стоимости у Маркса возникает в результате движения от её простой, или единичной формы к форме полной, или развёрнутой — когда «стоимость данного товара, например холста, выражается теперь в бесчисленных других элементах товарного мира»).

Разумеется, в отличие от гейне-фрейдо-лакановского (а на самом деле, если следовать закону об охране авторских прав, гиацинт-гиршевского) «фамиллионера» гоголевский «миллионщик» — не острота, хотя в силу своей способности доставлять субъекту удовольствие уже только на уровне означающего это слово сходно с остротой по своей функции. Кажется, что если в случае с «миллионщиком» чего-то не хватает, так это указания на тот запрет, который с помощью остроты удаётся обойти. 

Но ведь о миллионщике мы узнаём из речи автора, а не его персонажей — поэтому данное сообщение нужно воспринимать как разъясняющий комментарий к характеру событий и обстоятельств, а не просто их передачу. Зато именно с остротой мы встречаемся в другой сцене «Мёртвых душ», где она возникает в речи персонажей, причём возникает на месте имени собственного, которое оказалось несостоятельным, то есть не способным вызвать эффект однозначного узнавания того, кто им назван.

Так, Чичиков пытается выспросить у мужика (к которому, кстати, обращается посредством синекдохи: «Эй, борода!»), как проехать к Плюшкину, но это удаётся ему не раньше, чем выясняется, что тот знает Плюшкина только по прозвищу «заплатанной». Комментарий самого Гоголя лишь добавляется к собственной речи персонажей поэмы:

Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим. Впрочем, можно догадываться, что оно выражено было очень метко, потому что Чичиков, хотя мужик давно уже пропал из виду и много уехали вперёд, однако ж всё ещё усмехался, сидя в бричке.

Итак, на свой вопрос (требование, demande), обращенный к Другому и очевидным образом связанный с потребностью найти дорогу к Плюшкину, задавший его получает то, что каким-то образом соответствует предмету его бессознательного желания. Навряд ли мы ошибемся, если свяжем данное Плюшкину прозвище не только с его нынешней скупостью, но и с причиной этой скупости, которой послужила, как мы узнаем из рассказа о его прошлом, смерть любимой жены. 

Как подмечает Младен Долар в своей книге, посвящённой исследованию скупости, Плюшкин наряду с классическими чертами, унаследованными от традиции изображения скупого (неопределённость пола, беззубый рот, недоверчивость к слугам и окружающим и т.п.), обнаруживает в себе нечто, что выделяет его на фоне подобных ему персонажей:

Но из всех стандартных черт выделяются необычные: в изначальной дилемме, является ли скупость чем-то унаследованным в семье, так сказать, чем-то генетическим, или же речь идёт о внезапном обращении, которое происходит тогда, когда кто-то неожиданно получает богатство, Плюшкин, по сути, необычная фигура — скупец от отчаяния. Когда-то у него были жена и трое прекрасных детей, семья была любящей и гостеприимной, у них был учитель-француз, хозяйство велось разумно и успешно, это был мир достоинства и радости. Несчастье нагрянуло неожиданно: жена скоропостижно скончалась, старшая дочь втайне и по глупости обвенчалась с офицером, сын против отцовской воли поступил в полк, младшая дочь умерла, всё медленно и неуклонно шло к погибели. Скупость Плюшкина выступила в пандан к распаду, откликом на это сползание в пропасть, которое, с одной стороны, похоже на набор случайных ударов, но с другой — имеет некую метафорическую значимость.

«Заплатанной (х…)», обнаруженный Чичиковым в поле речи Другого, как раз и означает распад хозяйства как в буквальном, так и метафорическом (эвфемистическом) смысле слова — отсюда, конечно, и та тема грядущей и беспощадной старости, чреватой полной импотенцией, которая будет озвучена Гоголем в знаменитых строках: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымите потом (выделено мной. — А. П.)». 

Когда Чичиков увидит самого Плюшкина, он ужаснется — но пока, на пути в его имение, сидя в бричке, он лишь с удовольствием повторяет услышанное от мужика меткое прозвище, которое позволяет ему как бы задержаться на подступах к реальному, не увидеть в чертах Плюшкина фамильное сходство с самим собою, полагая, что всё это, конечно, сказано метко, но — не о нём, Чичикове, а о другом.

«Есть вещи, которые услышаны быть не могут или которые обычно больше нигде не услышишь, — их-то острота как раз и пытается каким-то образом, в качестве отголоска, до слуха нашего донести. И вот чтобы донести этот отголосок до нашего слуха, она как раз и прибегает к препятствию, используя его в качестве своего рода вогнутого резонатора». Облик Плюшкина, сконденсированный в метком прозвище, и есть такой «вогнутый резонатор», который позволяет насладиться неузнаванием себя в этом зеркале.

«Заплатанной», таким образом, символизирует возможность обогащения и создания семьи, хотя сам носитель прозвища воплощает распад хозяйства и потерю близких, то есть утрату всего человеческого:

Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдаёт назад и обратно! Могила милосерднее её, на могиле напишется: здесь погребен человек! Но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости.

***

Итак, оказывается, что тема миллионерства (у Плюшкина много мёртвых, да ещё беглые, которых он отдаёт практически за бесценок и очень легко, в отличие от Манилова, Ноздрева, Коробочки и Собакевича, каждый из которых на тот или иной манер затягивал сделку), тема семьи (только Плюшкин снабжен историей, и это история распада его семьи!) и тема подлости («И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек!») спрессованы в образе этого персонажа так, что одно едва ли отделимо от другого. Но ведь именно такого рода соединение метонимических черт Лакан обнаруживает на изнанке «фамиллионьярности» как «метафорического творения» (лицевой смысл которого вполне очевиден: фамиллионьярно = фамильярно + миллионер):

Я уже упоминал здесь о fames [голод, жажда]. Но есть здесь, возможно, и fama [слава], та потребность в славе и популярности, которая господину Гиршу Гиацинту не даёт покоя. Присутствует здесь, возможно, и внутренне этой услужливой фамильярности присущая infamie, подлость — недаром заканчивается сцена в банях Лукки тем, что Гирш Гиацинт снабжает своего господина одним из тех слабительных, секрет которых ему одному известен, в результате чего беднягу схватывают ужасные колики, причём происходит это в тот самый момент, когда герой получает наконец от своей возлюбленной записку, которая при других обстоятельствах позволила бы ему исполнить наконец заветные свои желания. Буффонада эта открывает нам глаза на ту низость, infamie, которой оборачивается здесь фамильярность.

Примечательно, что Джамбаттиста Вико в своих «Основаниях новой науки об общей природе наций» — в главе «О Поэтической Экономике», — оригинально связывал понятия семьи и славы на смысловом уровне: с его точки зрения, общество в собственном смысле — то есть общество, основанное на принципах обмена и пользы, — восходит к семьям (Familiae) тех «беглецов» (Famuli), которые получили своё наименование от Славы (Fama) Героев, принявших их под своё покровительство. 

Если следовать логике этой гипотезы, то «бесславность» (подлость, низость — изначально в смысле происхождения, и лишь затем, в результате переноса, в смысле моральном) и «бессемейственность» оказываются равнозначны, при этом то и другое будут означать отсутствие покровительства и своего места в обществе. В этом смысле прозвище «миллионщик» в отношении Чичикова (в самой фамилии которого при желании можно расслышать эхо того суффикса, которым заканчивается «миллионщик» — -щик, -чик, чик-чик, Чичиков) оказывается действительно очень метким как раз в том смысле, что его стремление к обогащению тесно сплетено с его, так сказать, фамильными проблемами. Если угодно, то Чичиков — это не кто иной, как инфамиллионер, на что указывают уже те слова, которыми Гоголь начинает рассказ о его прошлом:

Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца.

Темно и скромно происхожденье нашего героя. Родители были дворяне, но столбовые или личные, Бог ведает; лицом он на них не походил…

На фоне этого своего бесславного, «подлого» происхождения становится понятной та мечта о женитьбе, которая у Чичикова была соединена с его страстью к накоплению капитала (так, например, встретив в пути коляску со «славной бабёнкой», Чичиков тут же начинает задаваться вопросами о её происхождении и о том, не дадут ли за ней «тысячонок двести приданного», что могло бы «составить, так сказать, счастье порядочного человека». 

На предложение чиновников города N. женить его Чичиков отвечает: «Что ж? зачем упираться руками и ногами, женитьба ещё не такая вещь, чтобы того, была бы невеста»), а также отмеченная автором озабоченность Чичикова своим потомством (например, в момент разоблачения одной своей аферы он сокрушается: «Как не чувствовать мне угрызенья совести, зная, что даром бременю землю, и что скажут потом мои дети? „Вот, — скажут, — отец, скотина, не оставил нам никакого состояния!“»).

И в то же время мотив капиталистического накопления толкает Чичикова по ту сторону семейственности, которая обнаруживает себя лишь в качестве средства для достижения подлинной цели — достаточно вспомнить о той подлости, на которую он пошёл ради продвижения по службе: узнав, что у начальника была зрелая дочь с лицом, как и у отца, «похожим на то, как будто бы на нём происходила по ночам молотьба гороху», стал он обращаться с ней как с невестой, однако, получив должность, дело о свадьбе замял. 

И наконец: то, что более всего свидетельствует о «инфамиллионерстве» Чичикова, так это его помещение между Наполеоном и капитаном Копейкиным, осуществленное чиновниками города N. в процессе поиска ответа на вопрос, кто таков на самом деле этот «херсонский помещик» — между Наполеоном, слава которого живет и поныне, и Копейкиным, историю которого, показательно лишенную какой-либо славы, мы узнаем лишь благодаря рассказу почтмейстера. 

Наполеоном, имя которого едва ли случайно рифмуется со словом «миллион», и Копейкиным, фамилия которого в сочетании с указанием на капитанский чин недвусмысленно перекликается с замечанием о том, что в столице, где даже под ногами — капиталы, иметь «ассигнационный банк, состоящий из каких-нибудь десяти синюх» всё равно что не иметь капитала вообще, иметь копеечный капитал (отцовский завет «копить копейку», полученный в детстве Павлушей Чичиковым, ещё одно подтверждение того, что герой «Мёртвых душ» вышел «ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца»: как выяснилось по его смерти, «отец, как видно, был сведущ только в совете копить копейку, а сам накопил её не много»).

Поэтому есть все основания включить Копейкина в разряд тех «бесславных людей», о которых писал Мишель Фуко: «Ведь то, что их вырывает из тьмы, где они могли, а возможно, и должны были остаться навеки, есть нечаянная встреча с властью, ибо без стычки этой, несомненно, не осталось бы ни единого слова, чтобы напомнить про их мимолетный след. Ведь именно власть, что подстерегала эти жизни и преследовала их, что, пусть лишь на миг, обратила внимание на их жалобы и на их мелочную возню и заклеймила их обидными выражениями, и породила несколько слов, что нам от них достались: то ли к ней хотели обратиться ради доноса, иска, ходатайства или прошения, то ли она соблаговолила вмешаться и в нескольких словах рассудила и порешила».

Таким образом, высказывая два этих равно абсурдных предположения («Чичиков — не кто иной, как капитан Копейкин», «Чичиков — сбежавший с острова Наполеон»), чиновники города N., сами того не ведая, выявили то бессознательное Чичикова, где имперско-семейственный план, представленный Наполеоном, оказался изначально сопряжен с планом сиротским, символически представленным «вынужденной бессемейственностью» капитана Копейкина. 

Это бессознательное можно было бы записать как последовательность имен: Наполеон — Миллион(щик) — Чичиков — Капитан (Капитал) Копейкин (Копи-Копейкин); или — распределив его по регистрам: будучи Наполеоном (Миллионщиком) в речи Другого, то есть символически, — и просто состоятельным семейным человеком в плане воображаемом, — в реальном Чичиков совпадает с Копейкиным, история которого поэтому «выпадает» из поэмы, формируя «вставную повесть».

На сущностную связь имперского и семейного начал в миссии Наполеона обратил внимание Гёте (в стихотворении, посвященном Марии Луизе): «В основе империи лежит семейное счастье. Оно важнее, чем все фантастические военные успехи. Сын Наполеона и Марии Луизы станет Римским королём, и тем самым Рим, город первой мирной империи в мировой истории, станет стражем нового мира, воцарившегося в Европе. Подобно Августу, отец и сын после эпохи войн закроют храм бога Януса, и это знак того, что навсегда в Европе будет покончено с войнами. Мария Луиза представлена в стихотворении как богиня-мать мира, и она делает императора французов гарантом мира в Европе, куда возвратилось время Августа. Три раза в стихотворении упоминается новорожденный Римский король, и здесь приходит на память приносящий спасение божественный ребёнок из четвёртой эклоги Вергилия, рождение которого прекращает железный век войн и приносит с собой век мира и процветания».

Итак, лишённый и семьи, и миллионов, которых он тщетно добивался всю свою жизнь, Чичиков вдруг на короткое время оказывается-таки миллионщиком исключительно благодаря слухам, распространившимся вследствие его покупок — его желание реализуется в речи Другого, поле которого в поэме представлено жителями города N. Миллионщиком не удалось стать реально, но им получилось прослыть символически; и, конечно же, «совершенно бескорыстная подлость», на которую указывает Гоголь, и есть та самая «фамил(лион)ьярность», которая проскользнула в речи Гиацинта Гирша (можно даже сказать, что подобно тому, как во втором примере из Гейне речь идёт о том, кто «слишком стар для тельца», то у Гоголя речь о слишком подлой, бесславной фамильярности).

Гоголь многократно подчёркивает, насколько важен для Чичикова его образ, сколь много времени он готов проводить перед зеркалом. На основании этого Л.В. Карасев высказал убедительное предположение, что основой идентичности Чичикова выступает обезьяна: «Чичиков-обезьяна вертится перед зеркалом, перенимает чужие манеры, учится быть другим, учится быть похожим на культурного человека. Обезьяна — эмблема ловкости, гибкости, гений подражания». Фамилия Чичиков — содержит звуки «обезьяньего голоса и имён, которыми их нередко называют: «Чита» или «Чичи» (ср. с итальянским обозначением обезьяны — scimmia ). Иначе говоря, у Чичикова обезьянья фамилия, как будто специально созданная для осмеяния и передразнивания». Однако, как мы пытаемся показать, это — лишь один из моментов онтологической структуры данного персонажа.

Прежде всего, мы видим, что аура, связанная с одним только словом «миллионщик», такова, что в качестве эффекта её воздействия подлость из частной характеристики особого типа людей становится неким универсальным измерением человеческого рода, род совпадает без остатка с собственным видом (в слове этом «заключается что-то такое, которое действует и на людей подлецов, и на людей ни сё ни то, и на людей хороших, — словом, на всех действует»). Но так ли уж бескорыстна и чиста эта подлость перед миллионщиком, как о ней пишет Гоголь? 

Это вызывает сомнение, и вот почему: пусть мы «хорошо знаем, что ничего не получим от него и не имеем никакого права получить», но цель здесь всё-таки присутствует — она заключается в том, чтобы придать видимость человеческого измерения отношению, которое по своему характеру является отчуждённым и отчуждающим от какой-либо гуманности. Это — та подлость, с которой мы забегаем вперёд перед самими собой в той мере, в какой полагаем, что приглашены на обед к миллионщику тогда, когда на самом деле подчинились приказу его миллионов наслаждаться исключительно фактом нашей причастности его миллионному делу.

И эта причастность, действительно, может и не представлять интереса в смысле какой-то реальной, ощутимой прибыли (оттого дамы города N. — не «интересанки»); но, как замечают Жиль Делёз и Феликс Гваттари, «если на уровне своих предсознательных интересов капиталисты стремятся исключительно к извлечению прибыли, то всё-таки на более фундаментальном уровне капитализм определяется не этим стремлением, а тем либидинально-бессознательным инвестированием желания, которое как раз и «позволяет объяснить, почему мелкий капиталист, не имеющий ни слишком больших прибылей, ни особых перспектив, полностью поддерживает систему своих инвестирований — либидо для большого потока, который как таковой не поддается конвертации и присвоению, «не-обладание и не-богатство» <…>. Короче говоря, действует бессознательное либидо, незаинтересованная любовь: эта машина — она поразительна!».

Андрей Белый гениально определил существо фигуры Чичикова как «фигуру фикции»: приятная наружность этого господина на самом деле являет собой «ни то ни сё»; но в случае, если наша интерпретация верна, это повторенное дважды отрицание имеет своим предметом два полюса той бесчеловечной машины, куда всегда уже инвестировано наше бессознательное желание, желание «мелких капиталистов» — наполеоновский полюс бесконечной работы («проект Империи», великая цель, «постоянный капитал») и копейкинский полюс частного работника («пушечное мясо», сменная деталь, «переменный капитал»). 

Поэтому мы готовы даже к реальным убыткам, если только на символическом уровне будем «приглашены на обед», приняты в «семью миллионщика» («Добро пожаловать в семью!» — говорит наёмному работнику корпорация посредством своего менеджера). Наша подлость оказывается, таким образом, корысти отнюдь не лишена — оставаясь людьми, сохраняя человеческие «облик и подобие», мы инвестируем своё желание в капитализм как сферу поистине нечеловеческого («эта машина — она поразительна!»); человеческое же таким образом приобретает характер некоего фетиша, который «облачает» наше желание в форму не вполне узнаваемую и оттого — приемлемую, «приличную». В слове «миллионщик» слух ласкает именно это «…-щик», которое гуманизирует миллион, в хладных, бесчувственных чертах которого мы точно ничего не прочитаем.

В гоголевском описании «хладных, бесчувственных черт бесчеловечной старости», в которых ничто невозможно прочитать, следует видеть предвосхищение «спекулятивно-реалистического» представления о космической (доисторической, архиископаемой) природе капитализма, знакомого нам по вдохновенным пророчествам Ника Ланда и Резы Негарестани.

***

Концепция товарного фетишизма, впервые сформулированная Марксом, в дальнейшем неоднократно корректировалась в связи с теми изменениями, которые происходили в структуре и специфике экономических отношений. Наиболее радикальное перепрочтение предложил Жан Бодрийяр, который полагал, что, разоблачив фетишизм лишь на одном уровне структуры товарного мира, Маркс не заметил того, что фетишистским характером данная структура обладает в своей целостности — ведь нет никакой истинной, «незакодированной», естественной потребительной стоимости, которую якобы следует видеть по ту сторону того экрана, который образуется в результате овеществления стоимости меновой; не заметив этого, Маркс пал жертвой фетишизации сам. 

Иначе говоря, то, что нам кажется пребывающим «в плену» капиталистического способа производства — а именно, «тело» продукта, которое будто бы могло стать адекватным выражением «неотчуждённого духа» сознательной и свободной творческой активности людей, но оказывается его кривым зеркалом в той мере, в какой оно захвачено «призраком» стоимости, — на самом деле само есть не более чем структурный эффект. 

Апогея такое прочтение Маркса достигает в работах Ника Ланда, полагающего, что сам человек («людишки») есть не более чем преходящая форма видимости, которую лишь на какое-то время принимают процессы «космического капитализма», реальным субъектом которых оказывается кто угодно, но только не человек или человечество (не капитализм исторически преходящ, но — его человеческий носитель): «Продолжающееся существование человека в смысле ζῷον πολιτικόν свидетельствует об отсрочке капитализма как той вещи, которая окажется терминальной».

Таким образом, если толкователь Маркса русской публике XIX века писал, что «странная и жуткая» форма товаров и денег служит неизбежной, но исторически преходящей оболочкой для человеческого общественно разделяемого труда, то Ланд утверждает, что сам человек служит пусть привычной и знакомой, но в перспективе малоэффективной оболочкой работы таких нечеловеческих агентов, какими уже сегодня выступают венчурные предприятия, построенные на принципе трансцендентального риска и признающие в качестве субъекта только результат статистической выборки:

«Мы — не создания капитализма, кричат атакуемые со всех сторон последние люди. Для искусственного интеллекта, реальное общественное отношение которого улавливается и отмечается как капиталовложение в оборудование, самовоспринимаемые истоки и идентичности являются совершенно иными. „Вы позвонили в ‘Аксис-инкорпорейтед’, где будущее происходит сегодня. Чем я могу вам помочь?“».

Иными словами, онтологически капитализм есть некая многоуровневая игра, в которую космос играет сам с собой, и тварь по «имени» человек занимает лишь один, очевидно промежуточный (человек существует in via, как говорили средневековые теологи), уровень — а следовательно, должен существовать капитализм дочеловеческий (не его ли описывает теория естественного отбора?) и, пусть и в режиме некоторой неопределённой отсрочки, капитализм постчеловеческий. 

В той мере, в какой давление их будущего на наше настоящее становится все более ощутимым, растёт спрос на «человечность» как материю для упаковки всё возрастающего числа продуктов, произведенных не здесь и не сейчас, но здесь и сейчас предлагаемых к потреблению: затягиваясь в чёрную дыру миллиона, мы хватаемся за «миллионщика» как за тот спасительный предмет, который позволит нам на какое-то время удержаться на границе Мальстрёма.

В «Возвышенном объекте идеологии», в главе, посвящённой товарному фетишизму как важнейшему «изобретению» Маркса, Славой Жижек пишет, что необходимо различать два вида фетишизма, которые друг с другом соотнесены, но при этом не могут быть совмещены: товарный фетишизм, который господствует в обществах с капиталистическим способом производства, предполагает де-фетишизированное отношение людей друг к другу.

И наоборот, в обществах докапиталистических товарный фетишизм не развит именно потому, что фетишизированы непосредственно отношения между людьми (общество здесь не является обществом независимых товаропроизводителей, а предполагает личные отношения господства и подчинения). Вот почему так важно понимать то, что происходит на уровне перехода к капитализму: подавление отношений личной зависимости между людьми, необходимое для создания общества «свободных товаровладельцев», сопровождается их возвращением, но в превращенной форме «общественных отношений между вещами».

Но тогда, если сегодня мы обнаруживаем себя в зоне перехода от «человеческой» стадии капитализма к его «постчеловеческой» стадии, мы должны быть готовы к тому, чтобы встретиться с самими собой на уровне уже не субъектов процесса (поскольку процесс всё больше нуждается в свободе от подобных нам субъектов), но на уровне утилизации остатков предшествующей стадии развития с целью создания эффекта неузнавания людьми природы тех отношений, в которые они теперь оказались вовлечены. 

«Нас учат, что у корпораций есть душа, и это является самой страшной мировой новостью», — сказал когда-то Делёз; однако эта нечеловеческая душа всё ещё стремится принять человеческое обличье, причём посредством двойной артикуляции: субъективируя нас, во-первых, на уровне экономического интереса (стремление извлечь прибыль как приращение своей покупательной способности, или так называемая экономическая рациональность), а во-вторых, на уровне морального убеждения (преданность делу и лично его организатору и/или собственнику, «нравственный образ мышления»).

Второй аспект как раз и формирует ту «совершенно бескорыстную подлость», которая «чиста и лишена всякого расчёта» и, в пределе, наделяет фигуру миллионщика возвышенной аурой и мессианскими чертами — причём особенно эффективно это достигается тогда, когда Большой Дядя умеет предстать перед своими подчинёнными «хорошим малым» (кому сегодня не знакомы сновидения и мечты о какой-то особой услуге, которую ждёт от нас наш Руководитель, как если бы без неё он хромал или испытывал какой-то другой недуг; а также желание, направленное на то, чтобы у него, бедненького, наконец «что-нибудь получилось», пусть даже за наш счёт; а также желание сделать ему какой-нибудь особый подарок — так, что даже мужчины грезят о том, чтобы подарить шефу «ребёночка», пусть и в фигуральном смысле слова?

Из страха потери любви начальника подчинённые оказываются способны на столь многое, что граница между вынужденным корпоративным подданством и добровольной личной зависимостью, то есть более или менее откровенным холопством, становится все более неопределённой).

Этому субъективному стремлению воспринимать нечеловеческие отношения в форме человеческих, базирующемуся на объективном самообмане (поскольку, как уже говорилось, наше желание инвестирует именно нечеловеческие отношения), следует противопоставить подлинно этическое требование не видеть человека там, где «человек» является условием возможности нечеловеческой эксплуатации (и самоэксплуатации) людей. 

В предельно жесткой форме эта позиция была представлена в фильме Луиджи Коменчини «Игра в карты по-научному» (Lo scopone scientifico, 1972). Старуха-миллионерша забавляется тем, что разъезжает по миру, в любой точке которого у неё есть «добрые друзья» из бедняков, которых она приглашает время от времени сыграть с собой в карты. Ради азарта она одалживает «друзьям» (все они запечатлены в её «семейном альбоме», который она с наслаждением демонстрирует) довольно крупную сумму, чтобы они могли сделать ставку.

Конечно, бедняки строят планы однажды обыграть старуху и тем самым выбраться наконец из нищеты; но этой мечте не суждено сбыться, поскольку, как только удача отворачивается от миллионерши, она начинает взывать к чувству человечности и требовать во что бы то ни стало продолжить игру — до тех пор, разумеется, пока деньги не вернутся к ней. Так могло бы продолжаться до бесконечности, пока дочка многодетной нищей пары из Рима (в исполнении Сильваны Мангано и Альберто Сорди), пользуясь тем, что она тоже член той интернациональной семьи, которую завела себе одинокая миллионерша, дарит ей на прощание пакетик печенья, испечённого специально для долгожданной гостьи. Только что обыгравшая очередной раз её родителей старуха, вдоволь насладившись теплом «дружеского общения», принимает этот дар со слезами на глазах как некое прибавочное удовольствие, как знак истинно человеческого к себе отношения — не подозревая, что в печенье вложена смертельная доза яда.
IQ

16 мая