• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Постмодернизм в большом городе

Архитектура и городское проектирование

Wikimedia Commons

24–28 марта в Москве пройдёт ежегодная ярмарка интеллектуальной литературы non/fiction. На ней Издательский дом ВШЭ представит перевод книги Дэвида Харви «Состояния постмодерна. Исследование истоков культурных изменений». IQ.HSE предлагает познакомиться с отрывком из книги о постмодернистском взгляде на архитектуру и урбанистику.

Постмодернизм в архитектуре и городском проектировании (urban design) я рассматриваю в широком смысле — как разрыв с модернистской идеей, согласно которой планирование и развитие территорий следует фокусировать на крупномасштабных, имеющих столичный размах, технологически рациональных и эффективных городских планах, опирающихся на архитектуру, совершенно лишенную каких-либо излишеств (строгие «функционалистские» плоскости модернизма «интернационального стиля»). Постмодернизм же, напротив, развивает концепцию городской застройки как неизбежно фрагментированного явления, «палимпсеста» прошлых форм, наложенных друг на друга, и «коллажа» сиюминутных функционалов, многие из которых могут носить эфемерный характер. 

Поскольку метрополисом невозможно управлять иначе, как фрагментарно, городской проект (design) (отметим, что постмодернистский проект — это не план) теперь попросту направлен на то, чтобы быть чувствительным к местным традициям, локальным сюжетам, отдельным потребностям, нуждам и фантазиям. Тем самым он порождает специализированные и даже в высокой степени кастомизированные архитектурные формы, которые могут варьироваться от укромных, персонализированных пространств до традиционной монументальности и далее до весёлого зрелища. Все эти формы могут расцвести буйным цветом благодаря обращению к характерной эклектике архитектурных стилей.

Прежде всего, постмодернисты радикально порывают с модернистскими концепциями отношения к пространству. Если модернисты рассматривают пространство как нечто требующее оформления во имя социальных целей и поэтому всегда подчиненное конструированию некоего социального проекта, то постмодернисты рассматривают пространство как нечто независимое и автономное, что может быть оформлено в соответствии с эстетическими целями и принципами, которые не имеют ничего общего с возвышающейся над ними социальной задачей, за исключением, возможно, достижения вневременной и «свободной от какого-либо интереса» красоты как некоей цели в себе.

Есть несколько причин, почему полезно помнить об этом сдвиге. Начать хотя бы с того, что преобразованная человеком среда составляет один из элементов в том комплексе городского опыта, который долгое время был главным плавильным котлом, где формировались новые разновидности культурной чувственности. Внешний облик города и организация пространств внутри него составляют материальную базу, отталкиваясь от которой, может быть помыслен, оценен и достигнут ряд возможных ощущений и социальных практик. 

Одно из измерений «Пластичного города» Рабана оказывается более или менее жёстким за счет самого способа, каким формируется урбанизированная среда. В свою очередь, архитектура и градостроительное проектирование выступали центральным предметом масштабных полемических дискуссий о тех способах, которыми эстетические суждения могут или должны инкорпорироваться в зафиксированную в пространстве форму, и о том, какие это будет иметь последствия для повседневной жизни. Если мы переживаем архитектуру как коммуникацию, если, как настаивает Ролан Барт, «большой город — это дискурс, и этот дискурс действительно является языком», то прислушаться к сказанному выше следует в первую очередь потому, что мы, как правило, усваиваем подобные сообщения в самой гуще множества прочих отвлекающих шумов городской жизни.

В число ближайших советников принца Чарльза по вопросам архитектуры и городского проектирования входит архитектор Леон Крие. Высказанные им претензии к модернизму в том виде, как они были сформулированы в публикации (многословной для особого эффекта) 1987 года в № 65 журнала Architectural Design Profile, весьма интересны, поскольку они выводят публичную дискуссию в Великобритании на высочайший и одновременно наиболее общий уровень. 

Ключевой проблемой для Крие является то, что модернистское городское планирование проводится главным образом посредством монофункционального зонирования. В результате основной заботой градостроителя становится циркуляция людей между различными зонами при помощи искусственных артерий, что порождает городскую модель, которая, по оценке Крие, «антиэкологична», поскольку требует напрасных трат времени, энергии и земельных ресурсов:

Символическая бедность нынешней архитектуры и городского ландшафта является прямым следствием и выражением функционалистской монотонности, возведенной в закон практиками функционального зонирования. Основные современные (modern) типы зданий и планировочные модели, такие как небоскреб, длинный дом (groundscraper), центральный деловой район, торговый квартал, офисный парк, жилой пригород и т.д., представляют собой безальтернативные горизонтальные или вертикальные сверхконцентрации однозадачности в одной городской зоне, в одной программе застройки или под одной крышей.

Этой картине Крие противопоставляет «хороший город» (экологичный по своей природе), где «вся совокупность городских функций» обеспечивается в рамках «гармоничных и приятных пеших расстояний». Осознавая, что подобная городская форма «может расти не путем растягивания в ширину и высоту», но лишь «за счёт мультипликации», Крие стремится к такой форме большого города, которая состоит из «полноценных и завершенных городских сообществ», каждое из которых составляет независимую единицу внутри большого семейства городских кварталов, в свою очередь, формирующих «города внутри города». Только в таких условиях возможно восстановить «символическое богатство» традиционных городских форм, основанных на «близости и диалоге максимально возможного разнообразия и, следовательно, на выражении подлинного разнообразия, о котором свидетельствует наполненное смыслом и верное соположение публичных пространств, городской застройки и горизонта».

Подобно некоторым другим европейским постмодернистам, Крие стремится к активной реставрации и воссозданию традиционных «классических» городских ценностей. Это означает либо реставрацию предшествующей городской застройки и её приспособление к новым функциям, либо создание новых пространств, выражающих традиционные визуальные облики с помощью всех ухищрений, какие только позволяют современные технологии и материалы. 

Хотя проект Крие является лишь одним из многих возможных направлений, которым может способствовать постмодернизм (к примеру, другим и совершенно отличным направлением служит восхищение Вентури Диснейлендом, Лас-Вегас-Стрип и орнаментами пригородов), он активно педалирует определенную концепцию модернизма в качестве отправной точки для реакции на неё. Потому целесообразно рассмотреть, в какой степени и почему та разновидность модернизма, которую поносит Крие, стала настолько определяющей чертой послевоенной организации городского пространства.

Город после войны

Политические, экономические и социальные проблемы, с которыми столкнулись развитые капиталистические страны после Второй мировой войны, были столь же масштабны, сколь и остры. Новый международный порядок и процветание приходилось каким-то образом строить на основе программы, соответствовавшей надеждам множества людей, которые пожертвовали свои жизни и силы в схватке, в общем виде описанной (и оправданной) в качестве борьбы за более безопасный мир, лучший мир, борьбы за лучшее будущее. Что бы это ни означало, главным, что предполагала эта программа, было невозвращение к довоенному состоянию экономического спада и безработицы, голодных маршей и суповых кухонь для бедняков, деградирующих трущоб и нужды, а также к социальному хаосу и политической нестабильности, которыми они тотчас же могли обернуться. Послевоенным политикам, если они собирались оставаться демократическими и капиталистическими, приходилось обращаться к вопросам полной занятости, обеспечения достойным жильем, социального обеспечения, благосостояния и к практически всеобщим программам возможностей создания лучшего будущего.

Хотя в разных местах конкретные тактики и условия отличались друг от друга (например, в таких аспектах, как масштаб послевоенной разрухи, допустимый уровень централизации политического контроля или степень приверженности идее государства всеобщего благосостояния), универсальным трендом было использование военного опыта массового производства и планирования в качестве средства для запуска масштабной программы реконструкции и реорганизации. Это напоминало чуть ли не возрождение из смерти и разрухи, оставленной глобальным конфликтом, подобно птице Феникс, новой и реанимированной версии проекта Просвещения. 

Реконструкция, переустройство городской структуры и её обновление стали принципиальным компонентом в рамках этого проекта. Именно в этом контексте идеи CIAM, Ле Корбюзье, Миса ван дер Роэ, Фрэнка Ллойда Райта и прочих получили широкое одобрение, причем в большей степени в качестве теоретической рамки и обоснования того, во что масштабная социальная, экономическая и политическая необходимость вовлекала ориентированных на практику инженеров, политиков, строителей и девелоперов, нежели в качестве осуществляющей контроль над производством силы идей.

В рамках этих общих принципов были использованы все возможные решения. Великобритания, например, приняла довольно строгое законодательство в области планировки городских и сельских населённых пунктов. Результатом этого стали ограничение субурбанизации и замена её спланированным развитием «новых городов» (по модели Эбенезера Говарда), или высокоплотной застройкой, или перестройкой городов (по модели Ле Корбюзье).

Под пристальным взглядом и временами жёсткой рукой государства были разработаны процедуры ликвидации трущоб, возведения модульного жилья, школ, больниц, фабрик и т.д. посредством внедрения промышленных систем строительства и процедур рационального планирования, которые уже давно предлагали архитекторы-модернисты. И всё это воплощалось во всё новых законах, касавшихся рационализации пространственных моделей и систем коммуникации с целью повышения равенства (по меньшей мере равенства возможностей), социального благосостояния и экономического роста.

В то время как многие европейские страны осуществляли у себя различные варианты британской модели, Соединенные Штаты двинулись по пути городской реконструкции совершенно иного типа. Быстрая и слабо контролируемая субурбанизация (которая, согласно риторике того времени, была воплощением чаяний любого демобилизованного солдата) велась на частные средства, но масштабно субсидировалась за счёт правительственной поддержки программ жилищного финансирования и прямых государственных инвестиций в строительство шоссе и другой инфраструктуры. 

Ухудшение состояния городских центров, последовавшее за выносом рабочих мест и отъездом оттуда людей, вызвало к жизни мощную и вновь просубсидированную правительством стратегию обновления городов за счёт масштабной расчистки и реконструкции этих старых городских центров. Именно в этом контексте такой деятель, как Роберт Мозес — серый кардинал редевелопмента Нью-Йоркской агломерации, по выражению Роберта Каро, — смог так устроиться между источниками государственных фондов и требованиями частных инвесторов, что это произвело столь масштабный эффект, придавший новую форму всей агломерации Большого Нью-Йорка благодаря строительству шоссе, сооружению мостов, созданию парков и перестройке города. 

Американское решение обозначенных выше проблем, хотя и отличалось по форме, тем не менее также масштабно опиралось на массовое производство, индустриализованные системы строительства и размашистую доктрину, согласно которой рационализированное городское пространство могло возникнуть там, где оно связано воедино (как предвидел Фрэнк Ллойд Райт в своем проекте Броадакра в 1930-х годах) с помощью индивидуальных транспортных средств, использующих инфраструктуру, предоставленную государством.

Думаю, было бы ошибочно и несправедливо изображать эти «модернистские» решения проблем послевоенного городского развития как чистой воды провалы. Разрушенные войной города были быстро реконструированы, а их население получило гораздо лучшие жилищные условия по сравнению с довоенным периодом. Учитывая уровень технологий, который был доступен в то время, и очевидную нехватку ресурсов, сложно судить о том, можно ли было прийти к принципиально иным результатам, нежели те, что были фактически достигнуты. И хотя некоторые решения оказались куда более успешны (в том смысле, что они получили широкое общественное признание, как в случае с «Жилой единицей» Ле Корбюзье в Марселе), чем другие (здесь я отмечу склонность постмодернистов всегда упоминать только плохие примеры), общие усилия были довольно успешны в части восстановления городской структуры с помощью инструментов, которые помогли сохранить полную занятость, улучшить материальное социальное обеспечение, сделать вклад в задачи благосостояния и в целом помочь сохранению капиталистического социального порядка, оказавшегося в 1945 году под прямой угрозой. 

Неверно и утверждение, будто модернистские стили обладали гегемонией по чисто идеологическим причинам. Стандартизация и конвейерное однообразие, на которое позже жаловались постмодернисты, были столь же всепроникающими и в районе Лас-Вегас-Стрип, и в Левиттауне (которые едва ли строились по модернистским регламентам), как и в зданиях Миса ван дер Роэ. 

В послевоенной Великобритании модернистские проекты осуществляли правительства и лейбористов, и консерваторов, однако любопытным образом именно левых обвиняют в том, что сотворили консерваторы. А именно, в результате экономии на издержках, в особенности при возведении жилья для людей с низкими доходами, они создали многие из худших образцов быстровозводимых трущоб и наполненных отчуждением жизненных условий. Диктат издержек и эффективности (особенно важный применительно к менее зажиточным группам обслуживаемого населения), помноженный на организационные и технологические ограничения, определенно играл важную роль в качестве идеологической заботы о стиле.

Господство капитала

Тем не менее в 1950-е годы действительно стало модным восхвалять достоинства международного стиля, превозносить его возможности в создании нового типа человека, видеть в нем выразительный инструмент интервенционистского бюрократического государственного аппарата, который в связке с корпоративным капиталом воспринимался в качестве стража всех будущих улучшений человеческого благосостояния. Некоторые идеологические притязания были грандиозны. Однако радикальные трансформации в социальных и физических ландшафтах крупных капиталистических городов часто имели мало общего с подобными претензиями. 

Начнем с того, что земельные спекуляции и освоение земельных участков (property development) — с целью получения земельной ренты, а также прибыльного, быстрого и дешёвого строительства — были господствующими силами в развитии территорий и строительной индустрии, выступавших ключевым направлением накопления капитала. Даже когда корпоративный капитал сдерживали планировочными правилами или ориентацией на государственные инвестиции, он по-прежнему обладал огромной мощью. А там, где корпоративный капитал стоял у власти (особенно в Соединенных Штатах), он мог легко присваивать любые модернистские штуки из книг архитекторов, чтобы продолжать свою практику строительства монументов самому себе, которые вздымались ещё выше, символизируя мощь корпораций. 

Монументы наподобие здания Chicago Tribune (построенного по проекту, который был отобран по итогам конкурса с участием многих выдающихся модернистских архитекторов) и Rockefeller Center с его необычным барельефом в виде символа веры Джона Д. Рокфеллера являются частью непрекращающейся истории почитания по умолчанию священной классовой власти, которая сравнительно недавно пришла к Trump Tower или постмодернистскому монументализму зданий компании AT&T, построенных по проекту Филипа Джонсона. 

Думаю, было бы совершенно ошибочным возлагать всю вину за изъяны послевоенного городского девелопмента на движение модерна безотносительно к тем политико-экономическим мотивам, под которые плясала послевоенная урбанизация. Однако послевоенный подъём модернистских настроений был широко распространён, и отчасти это могло быть обусловлено значительным разнообразием локальных неомодернистских концепций, которые родились в ходе послевоенной реконструкции.

<...>

Корни постмодернизма

На поверхностном уровне может показаться, что постмодернизм как раз и занимается поиском способов выражения эстетики разнообразия. Однако важно принимать во внимание, каким образом он это делает. Именно так можно обнаружить глубокую ограниченность (которую осознают более склонные к рефлексии постмодернисты), а заодно и лишь поверхностные преимущества многих постмодернистских начинаний.

Например, Чарльз Дженкс утверждает, что корни постмодернистской архитектуры лежат в двух значительных технологических сдвигах. Во-первых, современные средства коммуникации предельно сократили «привычные границы времени и пространства», породив как новый интернационализм, так и сильные внутренние различия в рамках больших городов и обществ, основанные на факторах места, функции и социального интереса. 

Эта «искусственная фрагментация» существует в контексте транспортных и коммуникационных технологий, обладающих способностью поддерживать социальное взаимодействие в пространстве высокодифференцированным способом. Поэтому архитектура и городское проектирование получили новые и более широкомасштабные благоприятные возможности для диверсификации пространственной формы, чем это было в период сразу после Второй мировой. Дисперсные, децентрализованные и деконцентрированные городские формы теперь технологически куда легче воплотимы, чем когда-либо. 

Во-вторых, новые технологии (в особенности компьютерное моделирование) устранили необходимость массового производства, неизменно подразумевающего массовые серии одних и тех же изделий, и сделали возможным гибкое массовое производство «почти персонализированной продукции», выражающее большое разнообразие стилей. «Результаты этого ближе к ремеслу XIX века, чем к регламентированным суперкварталам в духе романа “1984”». 

С тем же успехом теперь можно довольно дешево производить множество новых строительных материалов — некоторые из них обеспечивают почти точную имитацию значительной части прежних стилей (от дубовых балок до закаленного кирпича). Выдвижение этих новых технологий на первый план не означает интерпретацию постмодернистского движения в духе технологического детерминизма. Однако Дженкс действительно предполагает, что контекст, в котором теперь работают архитекторы и градостроители, изменился таким образом, который освобождает их от ряда наиболее значительных ограничений, существовавших в первые послевоенные годы. Как следствие, постмодернистский архитектор и городской планировщик могут с большей легкостью принимать вызов необходимости персонализированной коммуникации с разными группами заказчиков, одновременно ориентируя плоды своей деятельности на разные ситуации, функции и «вкусовые культуры». 

Эти группы заказчиков, утверждает Дженкс, очень озабочены «знаками статуса, истории, коммерции, комфорта, этнической сферы, знаками соседства» и желанием удовлетворить всякий и любой вкус, включая вкусы Лас-Вегаса или Левиттауна, которые модернисты стремились игнорировать как простецкие и банальные. Поэтому постмодернистская архитектура является принципиально антиавангардистской, она не желает навязывать некие решения, к чему были и по-прежнему остаются склонны высокие модернисты, градостроители от бюрократии и авторитарные застройщики.

<...> 

Символический капитал архитектуры

Целесообразно поставить стремление Крие к символическому богатству в контекст тезисов Бурдьё. Именно стремление к трансляции социальных различий через приобретение всевозможных статусных символов долгое время было ключевым аспектом городской жизни. Уже в начале ХХ века несколько блестящих исследований этого явления предпринял Георг Зиммель, а затем к его идеям снова и снова возвращались многие исследователи, такие как Уолтер Файри в 1945 году и Майкл Джагер. Однако, на мой взгляд, следует честно признать, что в рамках модернистского движения действительно предпринимались все усилия, чтобы принизить значимость символического капитала в городской жизни — отчасти по практическим, техническим и экономическим, но в то же время и по идеологическим причинам. 

Рассогласованность подобной форсированной демократизации и вкусового эгалитаризма с социальными различиями, типичными для того общества, которое в конечном счёте сохраняло свой капиталистический и классово разделенный характер, несомненно, создавало атмосферу подавленного спроса, а то и подавленного желания (и некоторые из этих желаний были выражены в культурных движениях 1960-х годов). Это подавленное желание, вероятно, действительно играло важную роль в стимулировании рынка для более диверсифицированных городской среды и архитектурных стилей. Конечно же, именно это желание и стремятся удовлетворить постмодернисты — а то и бессовестно его разжигать. «Что же касается представителей среднего класса, проживающих не в довоенных загородных усадьбах, а в более скромных по размеру домах, затерянных на бескрайних равнинах, — отмечают Вентури и его соавторы, — то их узнаваемость должна была достигаться за счет символического решения формы здания — либо в одном из предложенных застройщиком стиле (к примеру, “колониальном”), либо при помощи добавления к дому различных символических декоративных элементов, подобранных самим владельцем».

Проблема в данном случае заключается в том, что вкус является далеко не статичной категорией. Символический капитал остается капиталом лишь в той степени, в какой он поддерживается прихотями моды. Между создателями вкуса идет борьба, как показывает Шэрон Зукин в своей великолепной книге «Жизнь в стиле лофт», где рассматриваются роли «капитала и культуры в городском изменении» на материале исследования эволюции рынка недвижимости в нью-йоркском районе Сохо: могущественные силы учредили новые критерии вкуса в искусстве, а заодно и в городской жизни, и хорошо заработали на том и другом. Поэтому символическое богатство Крие, объединяя идею символического капитала с поиском рынка сбыта, многое сообщает о таких городских явлениях, как джентрификация, производство сообществ (реальных, воображаемых или просто упакованных для продажи их производителями), благоустройство городских ландшафтов и восстановление истории (опять же, реальной, воображаемой или просто воспроизведенной в виде пастиша). Всё это также помогает осознать нынешнее восхищение украшательством, орнаментацией и декорацией, как и столь многочисленными кодами и символами социального различения.

Однако внимание к потребностям в «гетерогенности, предъявляемым городскими селянами и культурами вкуса», уводит архитектуру от идеала некоего единого метаязыка, разделяя её на высокодифференцированные дискурсы. «“Язык” — “langue” (общий набор коммуникационных источников) — является настолько гетерогенным и разнообразным, что любая отдельная “речь” — “parole” (индивидуальный выбор) — отразит это». Дженкс, хотя он и не использует подобную формулировку, мог бы легко сказать, что язык архитектуры растворяется в высокоспециализированных языковых играх, каждая из которых по-своему подходит к совершенно разным интерпретативным сообществам.

Фрагментация и коллаж

Результатом этого становится фрагментация, зачастую сознательно используемая. Например, группа ОМА описывается в каталоге «Постмодернистские ви́дения» как понимающая «восприятия и опыты настоящего в качестве символических и ассоциативных, как фрагментарный коллаж, ключевую метафору для которого предоставляет Большой город». Группа ОМА производит графические и архитектурные работы, «для которых характерен коллаж фрагментов реальности и осколков опыта, обогащённых историческими отсылками». Метрополис воспринимается как «система анархических и архаических знаков и символов, которая постоянно и автономно обновляет сама себя».

Другие архитекторы пытаются культивировать замысловатые качества городской среды, переплетая интерьеры и экстерьеры (как в плане первого этажа новых небоскребов между Пятой и Шестой авеню в Мидтауне Манхэттена или в комплексе AT&T и IBM на Мэдисон-авеню) или же просто создавая с помощью интерьера ощущение неустранимой сложности, интерьер-лабиринт наподобие того, что представлен в музее перестроенного Gare d’Orsay в Париже, в новом комплексе Lloyd’s building в Лондоне или в отеле Westin Bonaventure в Лос-Анджелесе, все бестолковости которого подробно разобрал Джеймисон. Созданные постмодернистами среды, как правило, разыскивают и воспроизводят темы, которые столь настоятельно подчеркивал Рабан в «Пластичном городе»: склад стилей, энциклопедия, «маниакальный альбом, заполненный цветастыми записями».

Эта возникающая в результате поливалентность архитектуры, в свою очередь, производит напряжение, делающее данную архитектуру «по необходимости радикально шизофренической». Интересно рассмотреть, каким образом Дженкс, главный хронист постмодернистского движения в архитектуре, обращается к шизофрении, на которую многие другие авторы указывают как на общую характеристику постмодернистского типа мышления. 

Архитектура, утверждает Дженкс, должна воплощать двойное кодирование, в котором «один код является популярным и традиционным, медленно, подобно разговорному языку меняющимся, наполненным штампами и укорененным в семейной жизни», а другой является современным (modern), вырастающим из «быстро меняющегося общества с его новыми функциональными задачами, новыми материалами, новыми технологиями и идеологиями», а также с его быстро меняющимися искусством и модой. Здесь мы сталкиваемся с бодлеровской формулировкой, но уже в обличье нового историзма. Постмодернизм отвергает модернистский поиск внутреннего смысла в пучине беспорядка сегодняшнего дня и утверждает более широкую основу для вечного в сконструированном представлении об исторической преемственности и коллективной памяти. Здесь, опять же, важно рассмотреть, как именно это сделано.

Монументальная память

Крие стремится к прямому восстановлению классических городских ценностей. Итальянский архитектор Альдо Росси выдвигает иную аргументацию:

Разрушение и уничтожение, экспроприация и резкие изменения в результате спекуляций и обветшания — вот самые узнаваемые признаки городской динамики. Но за всем этим данные образы подразумевают прерванную судьбу личности, ее зачастую печального и сложного участия в судьбе коллектива. Подобное представление о целостности личности, по всей очевидности, соответствует характерному постоянству городских монументов. Монументы — знаки коллективной воли, выраженной посредством принципов архитектуры, — оказываются первичными элементами, устойчивыми точками в городской динамике.

Здесь мы вновь сталкиваемся с трагедией модерна, но на сей раз она запечатлена в статичном граните монументов, которые включают и сохраняют «таинственное» ощущение коллективной памяти. Сохранение мифа посредством ритуала «представляет собой ключ к пониманию смысла существования монументов, а также скрытых смыслов основания городов и передачи идей в городском контексте». По мнению Росси, задача архитектора состоит в «свободном» участии в создании «монументов», выражающих коллективную память, при одновременном осознании того, что нечто конституирующее монумент само по себе является тайной, которая «прежде всего обнаружится в скрытой и безграничной воле его коллективных манифестаций». 

Росси укореняет своё понимание этого в понятии genre de vie — того сравнительно устойчивого образа жизни, который обычные люди создают для себя в определённых экологических, технологических и социальных условиях. Этот концепт, почерпнутый из работ французского географа Видаля де ла Блаша, сообщает Росси ощущение того, что именно выражает коллективная память. Но от внимания Росси ускользает то обстоятельство, что Видаль находил свою идею genre de vie уместной для интерпретации сравнительно медленно меняющихся крестьянских обществ, однако ближе к концу жизни стал сомневаться в её применимости к быстро меняющимся ландшафтам капиталистической индустриализации (см. его «Географию Восточной Франции», опубликованную в 1916 году). 

В условиях быстро разворачивающегося индустриального изменения проблема заключается в том, чтобы избежать незаметного перехода от теоретической позиции де ла Блаша к эстетическому производству мифа посредством архитектуры и тем самым попадания в ту же ловушку, с которой «героический» модернизм столкнулся в 1930-х годах. Неудивительно, что архитектура Росси подвергается резкой критике. Умберто Эко называет её «пугающей», а другие авторы указывают на различимые в ней фашистские обертоны.

Но у Росси есть по меньшей мере то достоинство, что он рассматривает проблему исторической референции всерьёз. Другие же постмодернисты просто совершают жесты в направлении исторической легитимности путем обильного и зачастую эклектичного цитирования стилей прошлого. С помощью фильмов, телевидения, книг и т.д. история и прошлый опыт превращаются в, похоже, необъятный архив, который «находится в непосредственном доступе и может быть использован вновь и вновь одним нажатием клавиши». Если историю, по словам Тейлора, можно рассматривать «в качестве бесконечного резерва равносильных событий», то архитекторы и планировщики городской среды в таком случае могут свободно цитировать их в любом порядке, как им вздумается. Склонность постмодерна к смешению в одну кучу всех способов отсылки к прошлым стилям — одна из его самых вездесущих характеристик. Кажется, что реальность формируется из мимических образов медиа.

Однако результат вписывания подобной практики в современный социально-экономический и политический контекст оказывается чем-то большим, нежели просто экстравагантностью — например, начиная примерно с 1972 года то явление, которое Роберт Хьюисон называет «индустрией наследия», в Великобритании внезапно стало большим бизнесом. Музеи, сельские дома, реконструированные и обновленные городские ландшафты, сохраняющие отзвук прошлых форм, прямые копии прежних элементов городской инфраструктуры стали неотъемлемой частью масштабной трансформации британского ландшафта, дошедшей до того, что, по оценке Хьюисона, Британия стремительно поворачивается от производства товаров к производству наследия в качестве своей главной отрасли промышленности. Хьюисон объясняет стоящий за этим стимул в терминах, несколько напоминающих Росси:

Мотив сохранения прошлого является частью мотива сохранения себя. Не зная того, где мы были, сложно знать, куда мы идем. Прошлое — это основание индивидуальной и коллективной идентичности, объекты из прошлого выступают источником смысла в качестве культурных символов. Преемственность между прошлым и настоящим создает ощущение причинно-следственных связей из случайного хаоса, а поскольку изменение неизбежно, стабильная система установленных смыслов позволяет справляться как с новшествами, так и с распадом. Ностальгический импульс является играет важную роль в процессе приспособления к кризису, он смягчает социальное напряжение и стимулирует национальную идентичность в момент, когда доверие ослаблено или находится под угрозой.

Здесь Хьюисон открывает нечто потенциально имеющее огромную значимость, поскольку с начала 1970-х годов озабоченность идентичностью с её личными и коллективными истоками действительно стала ощущаться куда острее из-за масштабно распространившейся неустойчивости на рынках труда, в сферах технологических комплексов, кредитных систем и т.д. 

Но к сожалению, оказалось невозможным отделить склонность постмодернизма к историческому цитированию и популизму от простой задачи поставки ностальгических импульсов, а то и потакания им. Хьюисон усматривает следующее соотношение между индустрией наследия и постмодернизмом: «Оба они втайне замышляют создать некий поверхностный экран, который внедряется посреди нашего актуального существования, нашей истории. У нас нет понимания истории в её глубине — вместо этого нам предлагают некое современное творение, в большей степени костюмную драму и реконструкцию событий прошлого, чем критический дискурс».

Эклектика цитирований

То же самое можно сказать и относительно способа, каким постмодернистская архитектура и дизайн цитируют необъятный информационный и образный ряд городских и архитектурных форм, обнаруживаемых в различных частях света. Все мы, утверждает Дженкс, несем с собой находящийся в нашем сознании musée imaginaire, сформированный из опыта (часто туристического) других мест и знаний, которые почерпнуты из фильмов, телепередач, выставок, туристических буклетов, популярных журналов и т.д. То, что все это сходится воедино, неизбежно, полагает Дженкс, а то, что именно так и должно быть, одновременно восхитительно и здорово: «Зачем ограничивать себя настоящим, локальным, если можно позволить себе жить в разных эпохах и культурах? Эклектика — естественная эволюция культуры, имеющей выбор». То же самое настроение получает отзвук у Лиотара: «Эклектика — это нулевая степень современной (contemporary) всеобщей культуры: один и тот же человек слушает регги, смотрит вестерн, ест на обед еду из Макдональдса и блюда местной кухни на ужин, надевает парижскую одежду в Токио и вещи в стиле ретро в Гонконге».

География дифференцированных вкусов и культур оборачивается попурри интернационализма, которое из-за своей беспорядочности во многих отношениях тревожит больше, чем то беспокойство, что некогда вызывал высокий интернационализм. Вкупе с масштабными миграционными потоками (не только труда, но и капитала) это явление в изобилии порождает «маленькие» Италии, Гаваны, Токио, Кореи, Кингстоны и Карачи, а заодно и чайнатауны, barrios латиноамериканцев, арабские кварталы, турецкие районы и т.п. Однако в результате даже в таком большом городе, как Сан-Франциско, где различные меньшинства в совокупности составляют большинство, реальная география замалчивается посредством конструирования образов и реконструкций, костюмных драм, постановочных этнических фестивалей и т.д.

Эта маскировка возникает не только из постмодернистской склонности к эклектическому цитированию, но и из явной зачарованности поверхностностью в различных его проявлениях. Джеймисон, например, считает, что светоотражающие стеклянные поверхности отеля Westin Bonaventure служат «отталкиванию города вовне», точно так же как отражающие солнечные очки не позволяют видеть глаза смотрящего сквозь них, что способствует «особенному и отчужденному отделению» отеля от его окружения. 

Неестественные колонны, орнаменты, масштабное цитирование различных стилей (во времени и пространстве) придает большей части постмодернистской архитектуры то ощущение «отсутствия глубины», на которое сетует Джеймисон. Тем не менее эта маскировка заключает в себе конфликт между, к примеру, историзмом того или иного объекта, укорененного в пространстве, и интернационализмом стиля, почерпнутого из musée imaginaire, между функцией и воображением, между задачей производителя означить что-либо и желанием потребителя воспринять послание.

За всей этой эклектикой (особенно за эклектикой исторического и географического цитирования) сложно разглядеть какой-то определенный целенаправленный проект. Однако здесь, как представляется, присутствуют эффекты, которые сами по себе настолько целенаправленны и широко распространены, что сложно не приписать им простой ряд организующих принципов. Проиллюстрирую этот тезис на одном примере.

«Хлеба и зрелищ» — такова старинная и хорошо проверенная формула социального контроля. Она часто сознательно применялась для умиротворения беспокойных или недовольных групп населения. Однако зрелище может быть и важным аспектом революционного движения — смотрите, например, исследование Моны Озуф о фестивалях как способе выражения революционной воли в ходе Великой французской революции. В конечном счете не Ленин ли называл революцию «праздником народа»? Зрелище всегда было мощным политическим оружием. Каким же образом городское зрелище использовалось в последние несколько лет?

В больших городах США городское зрелище в 1960-х годах формировали массовые оппозиционные движения того времени. Демонстрации за гражданские права, уличные бунты и восстания в городских гетто, масштабные антивоенные демонстрации и контркультурные события (в особенности рок-концерты) были зерном для переполненных жерновов городского недовольства, которые вращались вокруг оси в виде модернистских проектов городской реконструкции и массового жилья. Но начиная примерно с 1972 года городское зрелище было захвачено совершенно другими силами и поставлено на службу совершенно иным целям. Одновременно типичным и показательным примером выступает эволюция городского зрелища в таком большом городе, как Балтимор.

Вслед за волнениями, которые последовали после убийства Мартина Лютера Кинга в 1968 году, в Балтиморе образовалась небольшая группа влиятельных политиков, профессионалов и лидеров бизнеса, которые решили понять, существует ли какой-либо способ воссоединения города. Усилия 1960-х годов по реконструкции города привели к появлению высокофункционального и строго модернистского даунтауна, состоявшего из офисов, площадей (plazas) и временами выразительной архитектуры типа здания One Charles Center Миса ван дер Роэ. Но беспорядки угрожали жизнеспособности даунтауна и рентабельности уже сделанных инвестиций. Поэтому лидеры искали символ, вокруг которого можно выстроить идею большого города как сообщества такого города, который обладал бы достаточной верой в себя, чтобы преодолеть разделения и менталитет осажденной крепости, существовавший в восприятии даунтауна и его публичных пространств обычными горожанами. 

«Порожденный необходимостью сдерживать страх, а также неправильным использованием пространств даунтауна, вызванных гражданскими беспорядками в конце 1960-х годов, Городской фестиваль Балтимора изначально был… способом продвижения городского редевелопмента», — гласил постфактум отчет Департамента жилищного и городского развития США. Но фестиваль, изначально нацеленный на то, чтобы отдать должное разнообразию районов и этнического состава населения города, свернул с пути стимулирования этнической (не расовой!) идентичности. Если в первый год проведения фестиваля (1970) его посетило 340 тыс. человек, то к 1973 году количество гостей выросло примерно до 2 млн. Фестиваль, всё более масштабный, но шаг за шагом с неизбежностью всё менее «соседский» и всё более коммерческий (даже этнические группы стали зарабатывать на продаже своей этничности), стал ключевым событием в постоянном процессе привлечения на территорию даунтауна все больших толп, где им показывали всевозможные постановочные зрелища. 

Отсюда было совсем недалеко до институционализированной коммерциализации более или менее постоянного зрелища в виде строительства Harborplace (комплекса на набережной Балтимора, который сейчас, как утверждается, привлекает больше людей, чем Диснейленд), Научного центра, Аквариума, Конгресс-центра, яхтенной марины, бесчисленных отелей — цитаделей всевозможных удовольствий. Многие видели в подобной форме развития города выдающийся успех (хотя её влияние на городскую бедноту, бездомных, здравоохранение, обеспечение образованием было ничтожным, а возможно, даже и негативным), однако она требовала архитектуры, совершенно отличавшейся от строгого модернизма, который преобладал при реконструкции даунтауна в 1960-х годах. Архитектура зрелища с её ощущением поверхностного блеска и временного участия в удовольствиях, ощущением показухи и эфемерности, jouissance стала принципиальным моментом для успеха любого проекта подобного рода.

<...> 

Деконструктивизм и критика эклектики

Эклектика и популярная образность стали подвергаться жёсткой критике именно из-за отсутствия в них теоретической жёсткости и в связи с их популистскими концепциями. Самая сильная линия аргументации в настоящее время исходит из лагеря, именуемого «деконструктивизмом».

На момент написания книги Харви наиболее значимым представителем деконструктивизма в архитектуре был немецкий теоретик и практик Питер Айзенман (которого такой теоретик архитектурного постмодернизма, как Чарльз Дженкс, примечательным образом относил к поздним модернистам), однако настоящий взлет деконструктивизма в лице Даниеля Либескинда и Захи Хадид произойдет уже в 1990-х годах.

В качестве составной части противодействия тому, каким способом большинство представителей постмодернистского движения пополнили ряды мейнстрима и породили невзыскательную и чрезмерную популяризированную архитектуру, деконструктивизм стремится восстановить высокую основу элитных и авангардных архитектурных практик путем активной деконструкции модернизма русских конструктивистов 1930-х годов. 

Это движение отчасти заслуживает внимания благодаря своей намеренной попытке сплавить деконструктивистское мышление, почерпнутое из теории литературы, с постмодернистскими архитектурными практиками, которые, как часто представляется, развились в соответствии с некоей собственной логикой. Деконструктивизм разделяет внимание модернизма к исследованию чистой формы и пространства, но делает это за счёт восприятия здания не как единого целого, а как «разделённых “текстов” и частей, которые остаются самостоятельными и несостыкованными, не достигая ощущения единства», в связи с чем они могут быть подвергнуты «нескольким асимметричным и несовместимым» прочтениям. Однако чертой деконструктивизма, объединяющей его с большей частью постмодернизма, является его стремление отразить «непокорный мир, подчинённый набрасывающейся на него моральной, политической и экономической системе». Но он делает это «дезориентирующим, даже смущающим образом» и тем самым ломает «привычные способы восприятия формы и пространства». Центральными темами остаются фрагментация, хаос, беспорядок даже внутри кажущегося порядка.

Фикция, фрагментация, коллаж и эклектика — всё это в смешении с ощущением эфемерности и хаоса, вероятно, оказывается темами, которые доминируют в сегодняшних практиках архитектуры и городского проектирования. И здесь, очевидно, есть немало общего с практиками и теориями во многих других сферах, таких как искусство, литература, социальная теория, психология и философия. В таком случае, каким образом это преобладающее настроение принимает свою нынешнюю форму? Для сколько-нибудь убедительного ответа на этот вопрос требуется прежде всего критически рассмотреть всемирные реалии капиталистического модерна и постмодерна, что позволит увидеть, какие здесь могут содержаться ключи к возможным функциям подобных фикций и фрагментаций в воспроизводстве социальной жизни.
IQ

24 марта